Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приходили те, что сбили: мужик сам не киевский, ехал почти сутки, заснул за рулем, машина — салатовый «Запорожец», жена, дебелая деревенская баба, горько плакала, была такой жалкой. Зоя оставалась совершенно спокойной, вернее, впала в какое-то вязкое оцепенение, мысли двигались с большим трудом. Когда она встала, оказалось, что стул под ней и одежда мокрые. Засуетились, вызвали «Скорую». Схватки, несмотря на стимуляцию, так и не начались. Через шесть часов сделали кесарево сечение, мальчик оказался неожиданно крупным — четыре сто, совершенно здоровый, лысенький, с белобрысым чубом. Назвали Славой, в честь папы.
Вопреки женскому воспитанию, мальчик рос самостоятельным, серьезным, даже где-то мужиковатым. Вышел весь в отца — светленький, с крупной костью, сероглазый, с высоким лбом. Проблем с ним не было вообще. Словно понимая всю сложность ситуации, он исправно ел по режиму, спал, не мучаясь животом. Чуть позже дисциплинированно лежал в кроватке, изучая подвешенные от бортика к бортику погремушки, и, когда мама рискнула брать на дом учеников, тихонько гулил под доносящиеся из соседней комнаты полонезы и турецкие марши. В год Славку отдали в ясли. Словно желая помочь матери, он как-то сам научился проситься на горшок и есть ложкой, стоически и совсем незаметно перенес прорезывание зубов. Правда, говорил плохо, вернее, неохотно. В садике его называли «старичок» (садик, кстати, был хороший, для партийного начальства в основном) — просто на все культмассовые мероприятия, игрища и хороводы Славка смотрел с добродушной тоской и без всякого восторга, присущего детям его возраста.
Став мамой, Зоя словно отреклась от прошлой жизни, бесшабашность и веселье улетучились, мечты о джазе и творческий задор — тоже. Она немного поправилась, стала носить серые учительские юбки, башмаки на низком каблуке, толстые колготки и «дульку» на голове. Ученики боялись ее, да и некоторые педагоги тоже. Было, конечно, много в ней женского, недолюбленного, недоотданного — стиснув зубы, кипя постыдной неприязнью к румяным, с порочным блеском в глазах студенткам, она барабанила по клавишам, хмуро поглядывая из-за рояльной крышки.
С сыном у них было что-то вроде партнерства, Славка привык, что всегда есть какие-то трудности, которые по мере его взросления могут решаться в большей мере им самим, чем мамой, и смысл жизни, собственно, в этом и заключается — в спокойном преодолении трудностей. В четыре года Славка застилал кровать, одевался, на кухне пил какао с молоком, мама помогала зашнуровать ботиночки, с курткой, шапкой и шарфиком справлялся сам, мама только поправляла. Вечером у Зои Михайловны часто бывали ученики, поэтому из садика шли домой быстро и молча, как и утром. Вообще, когда они вместе куда-то шли, то всегда спешили, боясь опоздать. К этому Славка тоже привык и, тихонько пыхтя, катился, подпрыгивая, держа маму за руку, как медвежонок. Он хорошо кушал и всегда был крупнее остальных детей, выглядел старше, в садике ему даже поручали иногда присмотреть за малышней на площадке. Вечером сам листал книжку с картинками, иногда мама включала ему пластинку со сказкой.
Одевались всегда скромно, многие вещи Зоя отдавала, чтобы перешили. Дома было всегда опрятно, светло, но без излишеств. Старого почти ничего не выбрасывалось, чинилось до последнего. И не потому что денег не было — напротив, их с каждым месяцем становилось все больше, они копились, складывались на книжку: то ли Славке на взрослую жизнь, то ли еще на что-то. Летом зато они на два месяца уезжали на море, в детский санаторий в Евпатории и в Очаков, в Дом творчества им. Сутковского. На работе всегда помогали с профсоюзными путевками.
В 1983 году профессору Ильницкому неожиданно предложили место декана кафедры романо-германской филологии в Киевском университете им. Т.Г. Шевченко. Бытовые трудности, возникшие в результате масштабного переезда, преодолели организованно и легко, единственная заминка заключалась в подготовительных занятиях по немецкому, на которые записали Вадика.
Поселились на улице Круглоуниверситетской, на самом верху, напротив пожарки. «Знаешь, почему эта улица так называется?» — по-английски спрашивал Александр Яковлевич сына. «Потому что тут был круглый университет», — звонко отвечал Вадик. «А вот и нет, не было тут никакого университета, вот, посмотри, видишь, вон университет виднеется, вон он, красный, потому и назвали так, что видно его отсюда». А круглая улица — так то понятно почему: идет она в гору, старинная улица, на ней дома высокие и такие крутые повороты, что, вгрызаясь в гору, с домами по обе стороны, она очерчивает круги. Домой, правда, ходили по лестнице — большая лестница, много ступеней, а по дороге спускались, только когда гуляли.
Вадик воспринял переезд очень болезненно. Это была, по сути, его первая трагедия — ведь осознав уже в Киеве, что они больше никогда-никогда в жизни не вернутся в ту квартиру, к тем комнатам, запахам, пятнам на обоях и к ванной с окном, к той лестнице, и даже если по прошествии лет он сам приедет туда, то лишь в качестве гостя, но никогда уже не сможет жить там, как раньше, ходить с папой в булочную, где продавщица часто совала ему «барбариски»… вообще, произошли перемены, и они страшили. Вадик горько плакал, когда понял, что уже все, случилось, уже переехали, хотя вначале, конечно, идея такого масштабного путешествия (даже с бабушкой и папиными книжками) его очень радовала. Это первое расставание, первая потеря целого мира напугала его ужасно и даже, наверное, повлияла на всю оставшуюся жизнь. Вадик был, конечно, очень развитой мальчик, возможно, ничем особо и не одаренный, но грамотное воспитание взрастило, раскрыло в нем необходимые способности, а главное — чувства. Он с младенчества чувствовал то непередаваемое на картинах Эль Греко, Караваджо и остальных из отцовского многотомника «Памятники мирового искусства». Удлиненные шеи и свечной полумрак были для него так же глубоки и значительны, как неровные потертости на деревянном плинтусе и слегка расходящаяся щель под дверью, неравной ширины щели между паркетными досточками, страшноватое и малоизученное место над шкафом, в углу под потолком, где снизу виден лишь запыленный верх овального плафона старой люстры. Мир его дома был огромен, и каждый предмет там Вадик наделял почти что душой: как-то раз ему вдруг стало отчаянно жаль свою атласную зеленую подушечку, на которой спал почти с рождения: осознание, что тут отдыхает его голова, что подушечка такая мягонькая и такая старенькая уже, было таким неожиданно щемящим, что, не желая расставаться, Вадик принес ее на кухню, к завтраку, вложив в подушечные объятия всю свою боль к тем, кто стареет и когда-нибудь перестанет существовать. В доме был всегда четкий, но не тиранический порядок, согласно которому определенные вещи в принципе не могли пересекать порог той или иной комнаты (так посуда никогда не выходила за пределы кухни, только по праздникам, книги — за пределы отцовского кабинета, и так дальше). Подушка на кухне была нонсенсом, все сразу засуетились, папа даже поругался немного. Но Вадику стало спокойно, он любил этот порядок, чувствовал себя защищенным.
В Киев они приехали поздним летом. Днем солнечно, а вечером из окна сочится густой синий холод, и иногда подует так, что пальчикам в сандалиях становится зябко, а на тротуарах, у бровки и вокруг сточных решеток собираются по два-три желтых листика. Чем-то Вадику это все сперва напоминало то, как было в гостях у тетки, отцовской сестры. Когда сильно болела бабушка, то они с мамой жили у нее, на Долгопрудном. Там было хорошо, много книжек, журналы «Вокруг света» с интересными картинками и пластмассовые доисторические воины с дубинками. И еще было уютное чувство, что дом — он на месте, что через какое-то время они туда вернутся.