Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Извинившись, я подал ложечки. Он поблагодарил и принялся размешивать сахар. Конечно же, он не спал. Мысль, дума владела им, модулировала однообразные — все по часовой стрелке — движения ложечки в стакане.
Я придвинул к себе бумажку. Под воззванием была пока что одна-единственная подпись, причем мне показалось, что и ее, эти восемь намеренно отчетливых, точно написанных школьником, высовывавшим от старания язык, полупечатных букв, делала словом, подписью все та же дума. Савельев. Буквы глядели открыто, с достоинством, без малейшей бравады, насмешки и еще с каким-то торжественным обреченным знанием. В них была усталость затянувшегося, ставшего наваждением подвига. Сартр, Савельев, котельная… Смешно.
Поясницу мою почему-то тронул холодок — незнакомый, некоторый давно, быть может, всегда я предвкушал. Акция? Еще раз, теперь очень внимательно я прочитал текст и на всякий случай поглядел тыльную сторону бумажки. Нет. Писано о котельной, только о ней, писано ясно, весьма конкретно, без ложной экспрессии; вторая сторона была чистая. Я достал авторучку.
— Так что же, вы и я? Вдвоем?
— Да нет! Пойду по квартирам.
— Яс вами. Дело нужное, — сам не знаю, шутил я или говорил всерьез.
Я сказал что-то еще, кажется, «пора», «давно пора», «безобразие», «просто немыслимо», «сукины дети!», «ведь конец двадцатого века». Он слушал рассеянно, а скорее всего, вовсе не слушал, и мои слова возвращались ко мне, как белые мячики к умелому жонглеру. Кроме того, я улавливал его нетерпение, хотя он всячески его подавлял и после явного раздраженного «Да нет!» осекся, одернулся, даже почти улыбнулся и вторую часть реплики произнес, скорее мягко. Моя готовность его не обрадовала. Похоже, он меня презирал, считая если не дураком и жлобом, то циником, готовым обратить в шутку самое благородное и возвышенное. Все это понемногу начинало меня раздражать. Тщедушный, конечно же, был гордецом, а попытки это скрыть, опровергнуть— гипертрофированная скромность, терпеливое ожидание ложечки, неулыбчивость, ведь улыбка могла получиться только надменной— попытки, быть может, искренние, только гордыню выпячивали. Маленькие честолюбцы, беспокойные сердца, вечно запускающие ввысь мальчишеский змей обиды! Им чудится, что своим отречением, своим молчанием, своими многозначительно надутыми губками они бросают вызов, в том числе безмолвию и природе, лишившей их подлинной радости жизни! Эти изумительные хитрецы-мазохисты, из ревности ополчившиеся на мир, свою ущербность назвавшие несовершенством всего остального и алчущие отмщения, которое именуют любовью! И весь их подвиг кончается котельной, Господи. Я вспомнил дикое, чудовищное спокойствие карликов Веласкеса, сравнимое разве что со спокойствием самого дьявола, после чего открыл авторучку, на всякий случай еще раз прочитал написанное на листке, глянул, нет ли между строчками молока, отступил от нарочитой подписи ровно столько, чтобы не быть зависимым от кого-то даже графически, уже изготовился писать, когда мыслитель поднял глаза.
— Но вы… вы отдаете себе отчет, что такая акция чревата… — теми же раздельными, только теперь вот звучащими буквами произнес он. Произнес, ручаюсь, совершенно серьезно.
Да, шутка была неожиданная и прелестная, не по уму записным телевизионным шутникам. Меня разбирал смех, он быстро рос внутри, какое-то время мне удавалось его усмирять, от чего на лице, по всей вероятности, возникали не очень-то симпатичные гримасы, я не виноват, наконец, смех все же нашел слабинку и ринулся ртом. Я давно так не смеялся. По правде говоря, я и не думал, что на такое способен. Организм вдруг работал на полную мощность, участвовали даже ноги — длинные, они ходили ходуном, ляжки стукались, желая поделиться радостью, и тут же разбегались за новыми впечатлениями, гулял живот, таская с собой дружка — недавний завтрак; как маленькие старушки на оперетте, тряслись, увы, появившиеся с годами от пересыпа и неподвижности небольшие титечки; руки, не находя опоры, хватали воздух. Ей-Богу, двигалась даже кожа на голове, и я впервые ощутил отдельность волосков — тот факт, что количество их не бесконечно и при определенном упорстве может быть пересчитано. Последнему обстоятельству сопутствовал короткий импульс грусти, который, конечно же, повлиять на мое настроение не мог. Сквозь хохот я заметил или мне показалось, что хохочет и герой. Руки его тоже выделывали замысловатые пассы, подражая штудиям экстрасенса или кукольника, забывшего надеть кукол; Когда правая на мгновение застыла, дрожащим, прыгающим от смеха взглядом я одновременно засек эту его руку, обозначавшую что-то вроде знака Виктории, незаконченной фиги, и свою, выражавшую примерно то же самое. Тут я заметил, что и лицо его в точности копирует мое лицо, а ноги под столом ходят ходуном в такт с моими. Быть может, он передразнивал меня или надо мною издевался, но все равно простая радость от обнаруженной в чулане игрушки из детства, ее запаха, цвета — запаха и цвета игры, за которую не надо стесняться, такую вот радость я испытал тогда.
Решительно плеснув остатки его чая в раковину, я налил горячего и сам положил ему три куска сахару. Спросил, не хочет ли он степного сыру. Он отказался. Взгляд мой упал на книгу, ничком лежавшую на столе. Серый переплет, выдавленные на нем бороздки цены, слегка затертые буквы на корешке. Вместилище умных слов. Надо же… Что-то мигом сломалось, словно чья-то усталая натруженная рука легла, надавила на сердце. Я думал, что забыл, уже навсегда забыл, и вот ни за что не хотел вспоминать, что молодость может становиться