Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гонение на литературу есть наша, национальная форма ее выживания. Чтобы спасти Булгакова, нужно снова его запретить. Теперь нам всем его прописывают как панацею от духовных (о словечко!) бед, не сознавая выверта ушибленного сознания: мы до сих пор питаемся лишь запретными плодами. От разрешенных нас рвет.
Откроем главную книгу. Мастер находит сочувствие не в ГПУ, а у фундаментального носителя зла, который одновременно оказывается добром. Такого, как Мастер, нельзя обижать. Потому что он хороший… Потому что он угадал… И это после всех философских метаний Серебряного века? Вынесите за скобки советскую власть, и останутся атрибуты обыкновенной порядочности, абажуры и занавески «Белой гвардии», все то, что составляет милый, интеллигентский уют. Но если до катастрофы этот уют был бытовым фактом, то после он раздался до факта литературного, превратился в метафору, определенную талантом, благородством и смелостью.
А философии как не было, так и не стало. Воланд прибыл в сталинскую Москву с удивительно мелким заданием. Воистину он мелкий бес, проморгавший, вместе с Мастером, подлинную метафизику террора. Там, где кончается незабвенная «осетрина второй свежести», роман полон дешевого мелодраматизма. Он часто безвкусен в своих религиозных претензиях, излишне театрален.
Сказать об этом нет сил… Борьба с советизмом связала нас по рукам и ногам. Пора, пожалуй, выскочить из нашей паршивой истории, перестать быть ее заложником. Но об этом позже. Булгаков – эталон порядочности. Так зачем из него делать Гёте? Он был великолепным сатириком, остановившимся перед выбором: либо проклясть советскую власть, либо попробовать улучшить ее. Это колебание исторически любопытно, но не онтологично.
Булгаков очевидно ошибался, написав в письме советскому правительству, что он – мистический писатель. Это был, скорее, вызов атеистической власти, жест гражданского неповиновения, нежели правда. Сатирик не может быть мистиком. Сатирик всегда над своими героями, которые конечны и заданы изначально всей стилистической конструкцией. Сатирик учит; мистик учится. Один знает, другой сомневается. Все творчество Булгакова – человеческая комедия, суть которой в борьбе земных сил.
Булгакова создала советская власть. В этом булгаковская функциональность – обстоятельства сильнее призвания писателя. Нет ничего обидного для Булгакова – замечательно отразившись во времени, он состоялся как сострадающий писатель.
Но есть другой полюс. Совсем другой бунт. Есть писатели, которые высказывают крамольные, опасные мысли. Эти мысли не могут быть приняты всеми, если вопрос стоит о том, чтобы миру продолжаться. Скажем, знаменитое пушкинское: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» – в сущности, вызов человеческому жи знеустройству. Вызов Лермонтова – того же порядка. Говорят, Николай I, прочитав «Героя нашего времени», бросил книгу об пол и завопил благим матом. Монарх был прав. «Герой нашего времени» – подрывная литература. Она близка книгам Ницше.
Не буду делать из Лермонтова демона, как это делал в свое время Владимир Соловьев. Булгаков серьезно относился к своему сатирическому дару; Гоголь поражался несерьезности отношения Лермонтова к своему таланту. Но несерьезность Лермонтова – в его крови, в отношении к миру. Смешно презирать мир, не презирая собственных потуг его объяснить.
Булгаков лечит заболевшую историю. Лермонтов знает: не вылечишь. Так возникает Печорин. Цинизм – в русской моралистической традиции – это смерть души. А Лермонтов вместо того, чтобы оплакивать Печорина, гордится им и радуется ему.
В моральном поединке Печорин – Грушницкий бОльшим моральным уродом, безусловно, выходит Печорин. Грушницкий, которого Печорин обманул, высмеял, унизил и с удовольствием убил, – это тот самый средний или маленький человек, которого принято оберегать и жалеть в русской литературе. А княжна? Спровоцировал любовь и бросил женщину без всяких угрызений совести. Растоптал не только княжну, но и чувство, само понятие любви. Ну не подонок ли?
А у нас всё спорят о «немытой России». Между тем Лермонтов чувствовал все неблагополучие мира в гораздо более глубинном, хтоническом измерении. «Немытая Россия» была лишь тенью иных переживаний. Принято думать, что человек хорош, однако породил социально несчастные обстоятельства. Вздор. Он потому и породил, что – нехорош. И в этом смысле Лермонтов как раз замечателен тем, что своим цинизмом вспорол брюхо истории. Не захотел быть ее пленником. Цинизм у него – бунт против самого человеческого удела.
Лермонтов нужен небольшому числу людей, которые способны прозреть, проснуться и отреагировать на состояние мира отчаянными мыслями. Массе, большинству это не нужно. Масса пусть спит – иначе мир остановится как вкопанный. Это отнюдь не пресловутая элитарность. Это избранность висельников.
Булгаков – здоровая, вкусная пища для всех. Он принадлежит имманентной культуре, связанной системой исторических и социальных обстоятельств. В этой демократической (в полном смысле) культуре происходит и окончательно произойдет канонизация сатирика.
Лермонтов заслужил гнев монарха и – непонимание. Вот истинное признание для одинокого творца, которому нечего сказать человеческой массе. Он находится в тех мирах, которые читательская публика никогда не вычислит, лишенная дара метафизического отчаяния. Но Лермонтов – живительный яд, без которого гниют, сохнут и умирают деревья той самой популярной культуры, что хорошо научилась отделять Шарика от Шарикова.
Смерть фотографам. Бой зеркалам. Горечь – эффект отражения. Напоровшись на собственное лицо, в утешение думаешь: «Это пройдет». Всегда проходило, пройдет и сейчас. Отцов и детей больше не существует. Старики достоевско-тургеневского призыва, которым было слегка за сорок и которыми, как сладострастными пугалами, пугали классики скорых на обмороки барышень, отменены прогрессом, вместе с обмороками. Дети бьются за жизнь – отцы оттягиваются. Дети моложе, отцы интереснее. Равновесие. Казалось бы.
Но есть закон чисел, который сильнее знаков зодиака и физиологических процессов. Есть даты, которые скукоживают будущее и расширяют вены. Женщинам бальзаковского возраста, шагнувшим за тридцать, в XIX веке предлагалось одно только прошлое. Женщины отыграли себе за последние сто лет по крайней мере лет десять. Мужчины – в два раза больше. Они доходят теперь до пятидесяти почти бездумно, без чувства возраста.
Дошли – и встали. Уперлись.
Искусство старения несовместимо с цивилизацией. Американский оптимизм в простейшей формуле I am fine задал тон новейшему времени. На пятидесятилетие накрывают роскошный стол и юбиляру заправляют речи о том, что у него начинается новая жизнь, все у него впереди, и это самое тоже впереди, и еще долго будет торчать впереди, весь этот набор.
И юбиляр много пьет водки, много хохочет, окруженный друзьями, куражится и верит и не верит. Пятидесятилетний юбилей – первая ласточка панихиды. Как-то неуютно. Чуть-чуть тоскливо. Залез на вершину жизни. Вот он – пик. Но сколько на этой вершине можно продержаться?