Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пустившись по волнам порнографических сайтов, поражаешься безбрежности океана. Он явно не предназначен всего лишь для любопытных. Жестокость порнографических законов в том, что порнография утверждается общезначимым явлением и в качестве доказательства обрушивает на тебя миллионы фотографий и видеоклипов, отражающих человеческие фантазмы. Фантазмы выстроены по батальонам. Главный клиент, принимающий парад порнографии – онанист. На него с вызовом смотрят девушки с раздвинутыми ногами. Но смакующий прелести, выставляющий пиздам оценки онанист старомоден. Порнография сегодня хочет стебаться и развлекать. При этом она занимается просветительством, охотно рассказывает, из какого отверстия писают женщины, каковы прелести лесбийской любви, повествует о лукавых улыбках девушек, дружно рассматривающих хуй. Она успокаивает: это весело! Во всяком случае, это не больно. Вдруг посреди веселья проскакивают сцены реального унижения, насилия, педофилии… На любителя… А что тут такого? Порнография распотрошила подсознание… Из подсознания лезет то, что в нем есть – мы не виноваты! Вот из чего состоит человек. Хорошо или плохо – но это так… А дальше снова улыбки и смешки…
То, что столетиями находилось в подсознании, которое открыл Фрейд, стало осознанным явлением, которое Фрейда отменило за ненадобностью.
Порнографическая анфилада выглядит настолько убедительным доказательством реального присутствия порнографии в жизни как активных участников порнографического действия (снимающихся в позах и положениях, которые когда-то считались неприличными), так и пассивных его созерцателей (тоже нередко снимающихся на собственный фотоаппарат), что сопротивляться этому явлению кажется абсурдом.
Осмысление порновторжения затруднено тем, что культура парализована переоценкой старых ценностей и неумением выработать новые. Порнография оказалась неопознанным для сегодняшней культуры явлением. Опираясь на старые догмы русской морали, порнографию вообще следует считать абсолютным злом и выкорчевывать, как вредный сорняк. Но, воспользовавшись заминкой культуры, порнография заявляет о себе как о важном элементе освобождения человека из-под гнета отживших представлений. Можно, конечно, с ученым видом говорить о видимости этого освобождения, рассматривая порнографическую картинку в качестве опасной иллюзии живого секса, что не может не кончиться фрустрацией. Но бедный, слабый человек любого пола (оттраханный самой жизнью) всего этого слушать не будет и возражать не будет – он будет пожирать картинку голодными глазами, получая от нее удовольствие. Обладая веским порнографическим материалом, он найдет свое место в самой возможности сравнений и жизнерадостного анализа точно так же, как читатель великосветских журналов приобщается к жизни королевских дворов, отнюдь не будучи аристократом.
Мировой взрыв порнографии переворачивает представление о норме жизни. В глазах и школьников, и стариков сущность женщины оказывается в растопыренной попе, а не в ухоженном лице. Одежда становится видимостью, и требование увидеть голую правду звучит все более жестко. Порнография из роскошной игрушки для избранных оказалась достоянием толпы, бунт масс нашел свое сексуальное завершение. Нужно ли этого бояться? Все те же семь процентов людей, которые читают книги, смотрят на порнографический праздник быдла с высокомерным снисхождением. Мы уже согласились на масскультуру – почему бы не согласиться и на масспорнографию? К тому же, нас никто не спросит. Кто-то скажет: жалко детей. Кто-то: оскотинились. Кто-то прибьется к фундаменталистам. А кто-то вдруг ахнет, поняв, наконец, что в растопыренной попе и есть сущность женщины.
Тихий Дон уже никогда не будет тихим. В сердцевине советской литературы – дыра. Эта дыра увенчана Нобелевской премией. Эту дыру охраняет строгая стража. Мировая литература, как и история СССР, богата тайнами, но это – тайна из тайн. Мне бы очень хотелось, чтобы Михаил Александрович Шолохов обладал божественным происхождением и, несмотря на тогдашнюю малость лет, отсутствие образования, жизненного опыта, несмотря на расплывчатость своей бессильной улыбки, оказался действительным автором «Тихого Дона». Вот это было бы чудо! Знай наших!
Писатели, из «не наших», из дотошных интеллигентов, разные кафки и томасы манны, смешивают свой скромный дар с терпением, изучением всякой схоластики, а наш летит степным орлом, ему ничего не страшно. Или: подошел казак к бочке в триста килограммов, крякнул и поднял ее над головой. Стоит, улыбается. И все – в дураках.
Я недавно перечитал «Тихий Дон» – без предубеждения, беспристрастно, с огромным наслаждением. Это, действительно, гениальная книга. Вернее, две первые книги из четырех. Я давно знал, что Солженицын сомневается в авторстве. Я прочитал и ученые заметки покойной Медведевой-Томашевской «Стремя „Тихого Дона“, которая также отказывала Шолохову в авторстве. Я это знал, но, когда стал читать, я об этом забыл. Передо мной разворачивался чудесный мир потрясающего писателя, который обладал свободным словом. Свободное слово дало ему возможность преодолеть зависимость от тогдашней всепоглощающей моды на Серебряный век, от собственной эрудиции, от идеологических концепций. Это был зрелый взгляд мужчины подвижного, наблюдательного ума, взгляд сверху, но не высокомерный, взгляд любящий и остроумный на донское казачество. Автор не мог не быть барином: он рассматривал Гришку Мелихова в лупу как дикое и диковинное существо. Он знал толк в замысловатой эротике, женском бесстыдстве, в голых, раздвинутых ногах Аксиньи, с которой у него, должно быть, и был роман. Возможно, он был тем самым богатым помещичьим сынком, Евгением (сознательно замыленное литературное имя), который отбил у Григория любовницу и которого зверски избил Григорий (наверное, это было первопричиной, ядром романа), но этот лирический герой – только тень по сравнению с автором. Автор знал толк в войне и в отчаянье, знал генералов, которых описывал, поименно. Он был в революционном Петрограде – лично. Он был явно „повернут“ на смерти: описывал смерть людей с бунинской тщательностью, с бунинским ужасом смерти, но при этом он был холеным извращенцем: трупы мужчин и женщин его манили; казни, расстрелы вызывали в нем нездоровое мужское возбуждение. Серебряный век все-таки сказывался в нем. Он знал и ценил простонародный мат, мата в романе через край, но куда больше мата он любил казачий сленг. Опираясь на него, он создал свой язык – неповторимый и мобильный.
А дальше с нашим автором случилось литературное волшебство. Он – за полвека до постмодернизма – стал отцом постмодернизма. Он занялся сознательной порчей собственного текста. Текст превратился в большую головку сыра, в которой завелась мышь. Серое существо стало есть сыр и откладывать в сыре свои экскременты. Сначала мышь была умеренной пожирательницей текста, она гадила тоже умеренно, впуская в гениальный текст фразы безграмотного, более того, безбашенного содержания. Затем она стала наглеть: клеветать на героев книги и активно агитировать за большевизм в казенном объеме советской литературы второй половины 1920-х годов. К концу второго тома сыр кончился – остались только его разбросанные объедки, а также мышь и ее экскременты.
Все это видно невооруженным взглядом. Но слепое литературоведение молчит – оно не видит. Как к мыши попал сыр, кто ей его дал, какое ГПУ, я не знаю. Но как мышь выдавала сыр за свое произведение всю свою мышиную жизнь – это же форменное проклятие. Муки совести, пытки пожизненного позора, да? Голый казак, да? Или – плевать?