Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двойной подбородок сильно заколыхался, и старик, задыхаясь от эмоций и кашля, скрылся среди софитов. Двадцать пар рук издали жидкие аплодисменты, зажглось несколько спичек, Оливейра поудобнее вытянулся в кресле и почувствовал себя лучше. Должно быть, старик, сбитый машиной, тоже чувствует себя лучше на больничной койке, погрузившись в дремоту, всегда наступавшую после шока, блаженное междуцарствие, когда перестаешь распоряжаться собой и кровать становится твоим кораблем, неоплатным отпуском, чем-то, что нарушает рутину повседневной жизни. «Я почти что готов навестить его на днях, — подумал Оливейра. — Но тогда я, наверное, вторгнусь на его необитаемый остров,[246] стану следами на песке. Че, ты становишься таким деликатным».
Аплодисменты заставили его открыть глаза и следить за тем, как трудно давались мадам Трепа поклоны, которыми она благодарила публику. Прежде чем он посмотрел на ее лицо, его парализовало зрелище ее ботинок — это были абсолютно мужские ботинки, которые никакая юбка не могла скрыть. С квадратными носами, без каблуков, правда, со шнурками от женской обуви, но это ничего не меняло. Над ними виднелось нечто плотное и широкое, что-то громоздкое, втиснутое в негнущийся корсет. Но Берт Трепа не была толстой, ее скорее можно было назвать несгибаемой. Видимо, у нее был ишиас или люмбаго, поскольку она могла двигаться только всем телом сразу, сейчас она стояла лицом к публике, с трудом отвечая на приветствия, потом повернулась боком, протиснулась между табуретом и роялем и, сложившись точно под прямым углом, водрузила себя на табурет. Оттуда артистка, резко повернув голову, еще раз кивнула залу, хотя уже никто не аплодировал. «Как будто сверху ее кто-то дергает за ниточки», — подумал Оливейра. Ему нравились марионетки и автоматы, и он ждал каких угодно чудес от пророческого синкретизма. Берт Трепа еще раз взглянула в зал, на ее круглом, будто обсыпанном мукой лице, казалось, отпечатались все страдания мира, а губы, ярко накрашенные киноварью, растянулись, приняв форму египетской ладьи. Она снова повернулась в профиль, маленький нос, похожий на клюв попугая, обратился на клавиатуру, а руки, лежавшие на клавишах от до до си, были похожи на две сумочки из потертой замши. Раздались начальные аккорды из тех тридцати двух, которые составляли первое прерванное движение. Между первым и вторым аккордом прошло пять секунд, между вторым и третьим — пятнадцать. Дойдя до 15-го аккорда, Роз Боб назначила паузу в двадцать пять секунд. Оливейра, который в первый момент оценил с толком примененную Роз Боб веберновскую трактовку пауз,[247] заметил, что повторение его быстро утомило. Между аккордами 7-м и 8-м раздались покашливания, между 12-м и 13-м кто-то энергично чиркнул спичкой, между 14-м и 15-м ясно послышалось восклицание «Ну и дерьмо!», высказанное юной блондинкой. К 20-му аккорду одна из дам в самом потертом пальто, типичная старая дева, энергично взялась за зонтик и уже открыла рот, собираясь что-то сказать, но тут 21-й аккорд всемилостиво пригвоздил ее к месту. Оливейра развлекался вовсю, глядя на Берт Трепа, он сделал вывод, что пианистка следит за публикой, как говорится, краем глаза. И этим краем серо-голубого глаза над едва заметным клювообразным носом несчастная пианистка, как догадался Оливейра, пытается произвести подсчет присутствующих согласно купленным билетам. В момент 23-го аккорда сеньор с круглой лысиной возмущенно поднялся с места, после чего, сопя и фыркая, вышел из зала, четко печатая шаг во время паузы в восемь секунд, заготовленной Роз Боб. Начиная с 24-го аккорда паузы стали уменьшаться, так что между 28-м и 32-м аккордом установился ритм похоронного марша, однако общая идея при этом не пострадала. Берт Трепа сняла ботинки с педалей, положила левую руку на колено и принялась за второе движение. Второе движение длилось всего лишь четыре такта, в каждом из которых было три ноты одинаковой длительности. Третье движение состояло главным образом из хроматической гаммы, нисходящей от верхних регистров, после чего операция повторялась в обратном порядке, причем все это перемежалось трелями и другими украшениями. В самый неожиданный момент, когда никто ничего такого не ожидал, пианистка перестала играть и резко выпрямилась, кивнув залу почти вызывающе, но Оливейре показалось, что он различает в этом взгляде неуверенность, даже страх. Какая-то пара бешено зааплодировала, Оливейра в свою очередь тоже стал аплодировать, сам не зная почему (а когда понял, то разозлился и перестал). Берт Трепа почти в тот же миг обрела положение в профиль и отстраненно провела пальцем по клавишам в ожидании тишины. Она приступила к исполнению «Паваны в честь генерала Лек-лерка».
В последующие две-три минуты Оливейра с некоторым трудом переключал свое внимание с невероятной мешанины, которой Берт Трепа оголтело вспарывала воздух, на передвижения в зале — юные и пожилые, кто потихоньку, кто решительно, удирали с концерта. В «Паване», представлявшей собой смесь Листа и Рахманинова, без устали повторялись две или три темы, которые вскоре затерялись среди вариаций, бравурных пассажей (весьма неважно исполненных, со множеством заштопанных дырок), кусков, напоминающих своей торжественностью катафалк на лафете и прерываемых оглушительными пиротехническими эффектами, которым таинственный Аликс Аликс отдавался с особенным наслаждением. Пару раз Оливейре показалось, что высокая прическа Берт Трепа а-ля Саламбо[248] вот-вот развалится, но кто знает, сколько шпилек поддерживали ее во всеоружии среди шума и грохота «Паваны». Настала очередь оргии из арпеджио, предвещавшей финал, прозвучали все три темы (одна из них была содрана из «Дон Жуана» Штрауса[249]), и Берт Трепа разразилась ливнем аккордов, один громче другого, которые забивало истерическое напоминание первой темы, после чего прозвучали два аккорда в самом низком регистре, причем в последнем была фальшивая нота в правой руке, но такое может случиться с каждым, и Оливейра, который развлекался от души, горячо захлопал в ладоши.
Пианистка выпрямилась несколько странным движением, будто распрямилась пружина, и поклонилась публике. Поскольку глазами она пересчитывала присутствующих, она не могла не заметить, что осталось не более восьми-девяти человек. Берт Трепа с достоинством ушла в левый выход, и капельдинерша, задернув занавеску, предложила публике леденцы.
С одной стороны, пора было уходить, но что-то в атмосфере этого концерта притягивало Оливейру. В конце концов, бедняжка Трепа пыталась представить эти произведения впервые, одно это уже само по себе является достоинством в мире великих полонезов, Лунной сонаты и Танца огня.[250] Было что-то трогательное в этом лице тряпичной куклы, в этой велюровой черепахе, в этой необъятной дуре, которая оказалась в затхлом мире щербатых чайников, старух, еще помнивших концерты Рислера,[251] вечеров музыки и поэзии в залах с выцветшими обоями и месячным бюджетом в сорок тысяч франков и обращенной к друзьям тайной мольбе прийти в конце месяца туда, где царит культ на-сто-я-ще-го искусства в стиле Академии Раймонда Дункана,[252] и нетрудно было представить себе, как выглядят Аликс Аликс и Роз Боб, как они подсчитывали скудные средства на аренду зала для концерта, как кто-то из учеников по доброй воле отпечатал программку, как составлялись списки приглашенных, которые в результате не пришли, и это отчаяние среди софитов при виде пустого зала — ведь все равно нужно выходить на сцену, золотая медаль, — и все равно нужно выходить на сцену. Все это было похоже на главу из Селина,[253] и Оливейра понял, что не способен думать больше ни о чем, кроме как об этой атмосфере убогой и бесполезной борьбы за выживание артистической деятельности, рассчитанной на кого-то, такого же убогого и бесполезного. «И конечно, именно меня угораздило ткнуться в этот траченный молью веер, — со злостью подумал Оливейра. — Сначала старик попал под машину, теперь эта Трепа. Уже не говоря о паскудной погоде и о моем состоянии. Особенно о моем состоянии».