Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Хочу работать на Сопротивление», — заявил он.
«Чтобы все снова наладилось?»
Он потупил взгляд.
«Ты не совершил никакого преступления», — сказал я. — Ты — врач».
«Я хочу что-то делать, — настаивал он. — Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен. Ты ведь хорошо разбираешься в этом».
«С чего ты взял?»
«Знаю, — горько усмехнулся он. — Понял еще в Брайтоне».
Это было опасно. Для нас еще больше, чем для него самого. Для бойца Сопротивления в нем не было — как бы это сказать — внутреннего костяка, что ли, необходимых черт характера. Надо иметь терпение, уметь выжидать. Надо иметь голову вроде моей: непробиваемую крестьянскую башку — а не тонкую натуру нервического мечтателя. Иначе начнешь излишне рисковать, наделаешь ошибок, поставишь под удар всех и вся. Хладнокровие — да, этого у него хоть отбавляй, но вместе с тем и склонность к безрассудной отваге. Ему не хватало выдержки, терпения, умения ничего не предпринимать, даже если случай кажется подходящим. Он почувствовал ход моих мыслей; он всегда чувствовал мысли других еще до того как они придут им в голову. Думаю, для него это было слишком жестоко — впервые в жизни кто-то посмел сказать ему: ты не сможешь, у тебя нет на это способностей. Но он понял, что я прав — уж чего-чего, а слепцом по отношению к себе он никогда не был, — и согласился, что задания на первое время будут малыми и незначительными.
Я постоянно внушал ему, что прежде всего он должен противиться искушению намекнуть пациентам, что работает на нас. Конечно, ему хотелось, для того чтобы разрушить созданный молвой образ его лояльности к Мендишу и обелить себя перед жертвами «палача». А сработать этот план мог только в одном случае: если люди, бросающие ему обвинение, об этом узнают; если изменят беспощадный приговор; если снова зауважают и полюбят его, как прежде. Это желание, я знал, перевешивало в нем все, и оно же было нашим главным врагом. Он взрывался, когда я заговаривал об этом, обижался, что я недооцениваю его интеллект, — я, всего лишь какой-то бухгалтер, к тому же пятью годами моложе. Но в душе он знал, что и тут я прав. Однажды он сказал мне, вроде бы в шутку: «Ненавижу, когда кто-то знает меня не хуже меня». И улыбнулся.
Он победил свою страсть, свою безрассудную страсть искупить вину без вины — и не совершил ни одной ошибки, или же ни одной, имевшей последствия.
Втайне Мендиш держал своих псов от него, своего спасителя, подальше. В частной практике Амадеу передавалась из уст в уста информация, из рук в руки переходили конверты с деньгами. И не случилось ни одного обыска, ни одной облавы, что по тем временам было повсеместно обычным делом. Амадеу негодовал и по этому поводу. Таким он был, безбожный пастор, он хотел, чтобы его принимали всерьез; пощада оскорбляла его гордость, в которой было что-то от гордыни мученика.
В какой-то момент на этой почве возникла новая опасность: мы боялись, что какой-нибудь дерзкой выходкой он вынудит Мендиша на ответную реакцию, и тот больше не станет прикрывать его. Я серьезно поговорил с ним. На этот раз он не признал мою правоту, но стал сдержаннее и благоразумнее.
Вскоре после нашего разговора он выполнил две щекотливые акции, которые были под силу только ему, досконально знавшему всю железнодорожную сеть, внутреннюю и внешнюю. И он это сделал, Амадеу. Он был помешан на поездах, рельсах, стрелках, изучил все типы локомотивов. С младых ногтей он знал все железнодорожные станции Португалии, но главное, знал, есть или нет на каждой из них блокпост;[40]его завораживало, что одним переводом стрелки человек меняет направление движения целого состава. Эта простая механическая операция приводила его в восторг, и в конце концов знание всей этой чепухи и его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах спасло жизнь нашим людям. Даже те товарищи, которые прежде роптали, что я принял его в организацию из-за его якобы утонченно-экзальтированного духа, опасного для нашего движения, — даже они изменили свое мнение.
Должно быть, Мендиш чувствовал себя обязанным доктору по гроб жизни. Когда я сидел в тюрьме, всем было запрещено посещать меня, даже Мариане, не говоря уж о товарищах, которые были под подозрением, что они, как и я, входят в Сопротивление. Лишь одному разрешалось: Амадеу. Два раза в месяц он имел право приходить ко мне, причем сам мог выбирать день и час — тут летели к черту все запреты.
И он приходил. Приходил и всегда оставался больше положенного времени — надсмотрщики трепетали под его гневным взглядом, если кто-то из них осмеливался напомнить о времени. Он приносил лекарства, болеутоляющие и снотворные. Они пропускали, но после его ухода отбирали все. Я ни разу не заикнулся об этом — он бы попытался прошибить лбом стену. Слезы катились по его щекам, когда он видел, что они творят со мной. Разумеется, слезы сострадания, но больше все-таки слезы бессильной ярости. Не доставало малого — чтобы он набросился на тюремщиков с кулаками: его лицо пылало гневом.
Грегориус смотрел на Жуана Эсу и представлял себе, как его тяжелый непреклонный взор встречает в упор раскаленное железо, железо, которое любой другой взгляд заставило бы потухнуть в его шипящем жаре. Он почувствовал невероятную силу этого человека, которого можно одолеть, лишь уничтожив физически, но и тогда само его отсутствие, его не-присутствие в пространстве будет излучать сопротивление, лишающее врагов сна.
— Амадеу принес мне Библию, Новый завет, двуязычную, на португальском и греческом. Она да еще греческая грамматика, приложенная к ней, были единственными книгами, которые они разрешили за два года.
«Ты же не веришь ни единому слову в ней», — сказал я ему, когда они пришли, чтобы отвести меня в камеру.
Он улыбнулся:
«Зато прекрасный текст. И дивный язык. Обращай внимание на метафоры».
Я читал и удивлялся. По сути, я раньше не читал Библии, знал только крылатые слова, как всякий. А тут меня поразила причудливая смесь истины и фантазии. Мы часто говорили об этом. «Религию, в которой все основано на сцене смертной казни, я считаю отвратительной. Представь себе, что в те времена уже существовали виселица, гильотина или гаррота. А теперь вообрази, как выглядели бы наши религиозные символы». Под таким углом я никогда не думал о вере, я даже содрогнулся, еще и потому, что в этих стенах его слова звучали особенно весомо.
Таким он был, безбожный пастор: все вещи додумывал до конца. Всегда, независимо от того, какие мрачные из этого последуют выводы. Его способ мышления нес в себе нечто жестокое, некий элемент самоистязания. Может быть, поэтому, кроме меня и Хорхе, друзей у него не было — кое с чем приходилось мириться. Он очень переживал, что Мелоди избегала его, он любил свою младшую сестренку. Я видел ее всего лишь раз: она казалась легкой и жизнерадостной, девочка, которая порхала, не касаясь земли. Могу себе представить, как тяжело ей было уживаться с братом, то впадающем в меланхолию, то взрывающемся, как бурлящий вулкан.