Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас обвенчал отец Александр, и загремела посудой повседневная жизнь. Квартира, которую отдали Росту, была крошечной — прежняя комната прислуги, отделённая от господских комнат хлипкой стеной. Через эту стену проникал дым от соседа-курильщика. Впрочем, нам много места не требовалось. У меня никогда не было какого-то особого гардероба. Я любила внезапно во что-нибудь нарядиться, любила платья, но стеснялась этого.
Впервые я жила будто бы в облаке заботы. Рост выспрашивал, что творится у меня в семилетке, и советовал, как поступать. После распущенности Глеба такое обращение — не наигранное, врождённое — показалось мне незаслуженным подарком. Рост был неприхотлив и не требовал от меня всего, что обычно требовали от женщин: следить за его одеждой, зашивать, подшивать, безупречно убираться, изобретательно стряпать обеды. «Вот что бы я точно не перенесла, — подумала я тогда я, — да он и не может быть таким».
Обычаи Роста простирались в другие стороны. Он привык спать только на глаженых простынях, и раз в несколько дней я растапливала угольный утюг и возила им по новой простыни. Также он любил субординацию (часто употребляемое слово). Это означало, что он, глава семьи, обращается с женой как с драгоценным сосудом, а жене следует не то чтобы испрашивать разрешения, чтобы вступить в разговор, — нет, просто следует вести себя на полтона ниже. Субординация, сказал он как-то, показывает всем — и в первую голову детям — идеал семейной красоты, сломанный большевиками. Мол, все нарядились в штаны, потеряли пол, и разница между твёрдым мужским и податливым женским стёрлась…
Не буду много о твёрдом и податливом, но скажу, что как мы были слепцами, так до приезда в Америку ими и оставались. Простейшая мысль, что супружеская любовь есть предмет наслаждения, а не долга, оказалась для нас сложноватой. Освободясь от предрассудков теперь, я просто не понимаю, как терпела в первые годы, что Рост считает меня сопротивляющейся крепостью, которую надлежит брать штурмом, а после непременно сокрушаться, поскольку слишком поддаваться телесному — это низменно и бездуховно.
Я, впрочем, тоже была хороша. После того как мы стали мужем и женой, я сочла, что чрезмерные телесные ласки отвлекают от дороги горней, которой все мы идём ко Христу. Тем более Рост проповедовал, что много размышлять о любовных удовольствиях — это дьявольская уловка и наслаждаться супружескими сладостями грешно, когда вокруг творятся лютейшие беды.
В этом была доля правды: вокруг творилось безумие, и вообще никакие удовольствия не приносили удовлетворения. При новой власти женщинам стало ещё тяжелее. Прошли первые месяцы, когда эта власть старалась не пугать горожан, и вот уже мне и другим девушкам приходилось наряжаться едва ли не в рубища, чтобы избегать назойливого внимания полицейских и военных. Те поняли, что осели во Пскове надолго, и стали искать любовниц.
Некоторые горожанки тут же устремились на поиск немецкого «мужа», который охранял бы их от посягательств иных самцов, но быстро выяснилось, что даже самые достойные «мужья» отводят им роль рабыни. Рядом гремела война, и электромагнитное поле насилия и уничтожения искажало любовь всё резче: за жалостью и превосходством скрывались битьё и изнасилования.
С церковью тоже не церемонились. Офицеры входили в храм в фуражках, словно в музей, и наблюдали за литургией как за спектаклем. Отец Александр просил их выйти, и они, улыбаясь, подчинялись, но в улыбках этих читалось господство и ничего более. Из разговора между Ростом и Гриммом, начальником канцелярии экзархата, я узнала, что православная церковь в эмиграции сблизилась с рейхскомиссариатом и министерством религий и теперь экзархат опасается, что рижского митрополита Сергия сменят на берлинского епископа Серафима. Гримм запретил рассказывать это отцу Александру, поскольку подозревал парижанина в сношениях с эмигрантской церковью…
Осознав, что горожанки разработали тактику уклонения от ухаживаний немцев, отдел пропаганды запросил мнение церкви: какие настроения встретит открытие публичных домов? Рост попросил меня присутствовать на заседании по этому поводу как представительницу женской общественности. Я едва не умерла, представив, каково работать в таком доме. Тело отозвалось болью, а от необходимости спорить по этому поводу просто затошнило.
В начале заседания выступил Гримм и растолковал, что открытие публичных домов приведёт к волнениям, поскольку и православный народ, и оставшиеся советскими в душе своей люди воспримут таковые дома как пошлость и угнетение. Один из офицеров удивился: но мы же легализуем удовлетворение естественных желаний, тем более всех девушек будет осматривать врач, у них будут трудовые часы, такие же продовольственные карточки и право на отпуск?
«Что скажет фрау от женской общественности?» — спросил один из офицеров, повернувшись ко мне. Я онемела от гнева и жгущего как раскалённый камень унижения. Требовалось отставить себя в сторону и выбрать позицию между «советская женщина, не желающая расставаться с предрассудками» и «русская женщина, какой она должна стать, по мнению немцев». При этом у меня самой достойного ответа на вопрос о публичных домах не было. И с ними было бы ужасно, и без них насилие бы никуда не делось, а то и удвоилось…
Сдерживая гнев, я молчала, но своими взглядами и нависшим ожиданием ответа вопрошатели давили так сильно, что мои мышцы предательски среагировали и я выдавила из себя, что женщины солидарны с позицией священства. Немцы засмеялись, и с ними, о ужас, заулыбались Гримм и мой муж.
Рост смотрел на меня всю дорогу домой со значением и с сожалением, но я продолжала молчать и вошла в квартиру с настолько опрокинутым лицом, что он тут же поставил чайник греметь и осторожно обнял меня за плечи. Выслушав мою гневную речь, он не стал возражать и расставил шахматы. Играя сразу за белых и чёрных, он произнёс следующее.
— Мы не понимаем, как неожиданно и чудесно мы счастливы. Наша вера — это униформа, одежда роскошного качества, которая позволяет нам в миру одеваться в лохмотья — то есть, если без иносказаний, мы можем не игнорировать оскорбляющих нас, а наоборот, питаться их пренебрежением и ненавистью. Ведь невозможно же уязвить нас, христиан, растоптав нашу гордость, потому что мы сами сражаемся с гордостью и охотно ставим себя ниже других — как грешников, конечно. Как «от них же