Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сбоку от тележек, оставлявших в песке узорчатые колеи, шли охранники с хлыстами из колючей проволоки. Их подняли на рассвете из тёплых постелей, заставили тащиться с мертвецами до ямы, и они злились. Один из запряжённых пленников изнемог, завалился на соседа, и тут же его ударили хлыстом. Лица конвоиров не были искажены, как лики бесов на иконах. Угрюмые, но довольно розовые и сытые лица.
Ком кровавых скул и серых рук катился на меня, и я догадалась, что идут не немцы. Свои вели своих. Низенький конвоир уставился на бидон, шевельнул губами и полез в карман брюк. Свирепый страх окатил меня ледяной водой. Конвоир вытащил гармонику, приблизил её к губам и выдул первую фразу из «Элизы».
Когда колёса проскрипели мимо, ноги мои подкосились, я села в мокрую траву, забыв про молоко и куда иду, потому что всё сочлось в одном мгновении. Остро и трезво я почувствовала, что эти тележки отменяют Бога. Не потому, что Он смог такое попустить, — Он дал человеку свободу выбора, и человек сам выбрал зло, или, может, Он вовсе не был всемогущ, — а оттого, что стыдно размышлять о самой Его идее, когда рядом творится такое. Да, мерзко уживаться с тьмой, ничего не совершая, чтобы её уничтожить, но ещё хуже обманываться: мол, ради некоей непознаваемой сущности ты проповедуешь безоглядную веру и ведёшь для этого благонамеренную жизнь! Как это лживо и преступно! Как далеко я ушла от прямоты и ясности, что поселились во мне в междуцарствии, когда красные исчезли, а чёрные подступали.
И как же права была мать. Теперь я понимала, что в ней, во мне, в любом может сосуществовать — что — угодно. И никакие великие посты и мистические упражнения это не отменят. Так в Сергии с Гриммом плескалось желание властвовать — и одновременно искренняя вера в то, что материалистический взгляд на мир не учитывает чего-то важного, внечеловеческого.
Но, так или иначе, теперь тележки на резиновом ходу перечеркнули всю метафизику, и невозможно притворяться смиренницей и нести в душе огонёк веры, проповедуя наслаждение мучеников в посмертной жизни — успокоительные пилюли от страха небытия… Пока человек не сделал всё, чтобы спасти подобное себе существо здесь, на размытой ливнем глине, среди тающих сосен, не должно ему мечтать об инобытии и существах неведомых.
Я рыдала, а потом встала и поплелась с наполовину расплескавшимся молоком к шоссе. Затем остановилась и вылила молоко в канаву. Тела мертвецов колыхались у меня перед глазами, и с тех пор туман взял меня и не отпускал. Он вьётся у моих ног и сейчас, когда я пишу это.
Рост увидел моё лицо и стал дознаваться, что случилось. Бессловесная, я закрылась руками и легла на подушку. Все мысли, как помочь несчастным из лагеря пленных, были наивными, но, может, хотя бы умолить экзарха вмешаться?!
Я вскочила и всё рассказала. Выслушав, Рост молча снял с вешалки плащ и бросился в двери.
Солнце осветило нашу сторону дома. Я задёрнула шторы и несколько часов лежала, вдыхая диванную пыль и рассматривая ворсинки и катышки обивки. Я думала, что не знаю, доказано или нет, что людям невозможно договориться до справедливости — и справедливости этой держаться, — но что уж точно не доказано ни чувствами, ни размышлением, так это Бог: есть ли он и в чём его суть. Возможно, вот эта ворсинка — он. Идея о Боге оказалась пилюлей, которую подсовывал инстинкт в минуту страха.
Ещё, Аста, меня оцарапало новое, обидное знание: Бог был частью того мира, где всегда требовался поводырь — во всём, от конторы и парты до империи и земного шара. Мать говорила: начальник не всегда нужен — а коли нужен, то как лицо, с которого втрое спросят и в котором коллектив выражает свою волю. То есть не властитель, а электропроводник, к которому с нескольких сторон бегут волны тока.
И что же? Я ненавидела окрики и слежку матери, а теперь, избавившись от желания обманываться, пришла к тому же, что и она, и коммунисты, которых недавно я так ненавидела…
Забытье. Ходики. Поворот замка. Шуршание плаща, шаги на кухне, звук льющейся воды. Дребезжание и гул чайника: значит, Рост готов высказывать тайное.
Что ж, и Гримм, и Зайц с Бенигсеном клялись, что ничего не знали о бедствиях в лагерях. Они тут же отправили телефонограмму в Ригу, но без надежды. Рига, однако, ответила быстро и секретно: фронт уже месяц как угрожающе двигается на восток, и шталаги должны ликвидировать за неделю.
Я качала головой, как игрушечная собака, отказываясь верить. Несмотря на то что чайник перестал греметь, я пересказала Росту всё, о чём успела подумать в связи с тележками на резиновом ходу. Он положил голову на руки и уставился на рукомойник. Он был умён: понимал, что миссионерские уловки здесь бессмысленны, и злился.
Затем я впервые услышала, как он кричит: «Твоя честность — это роскошь, которую ещё надо позволить! Нельзя отнимать у людей утешение, им нужны подпорки и вера в лучшее — пусть не в этом мире, а в будущем, с Господом, которые обнимет их, как отец. Это нужно, особенно сейчас!»
Подумалось, что плакат «Религия — опиум для народа» не так уж лжив и даже, наоборот, его стоит понимать буквально. Внутри что-то рухнуло, и стало понятно, что надо уйти. Схватив пальто, я вспомнила, что должна занести детям учебники истории, и сказала: договорим потом, мне надо успеть к Антону и Денису до комендантского часа.
И вот я бежала через сады и лихорадочно думала, сколько бед происходит из желания властвовать, рождённого страхом и неуверенностью, которые были посеяны в нас в детстве. Сколько же лжи — во мне и вокруг меня.
На город обрушилась гроза. Вода неслась с неба с таким остервенением, что одежда тут же вымокла. Нагретая солнцем одноколейка пахла можжевельником, и я бежала вдоль неё, пряча книги под пальто. Спуск в ложбину, по которой петлял переулок, где жил Антон. Различив тропу, я свернула на неё и побежала через дорогу. Переулок затопило, и, достигнув его середины, я поняла, что вода уже у бёдер. Ступая наугад и опасаясь попасть в яму, я всё же перебралась, стащила сапоги и побежала дальше.
Открыв дверь, мать Антона ахнула. С меня текли кофейного цвета потоки. Прижав палец к губам, она показала мне, чтобы я