Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я что сказать-то хочу… – Ему трудно и неловко, он не привык к священнодействию выражения собственных мыслей.
– “Я что сказать-то хочу”, – нетерпеливо передразниваю его я. – Хватит уже экать и мекать. Выкладывай.
– Никогда тебя такой не видел.
– Какой?
– Словно тебя рассудок покинул.
– Да неужели. – В приступе раздражения двигаю кастрюли как попало, громыхаю.
– Я за тебя тревожусь, – говорит он.
– А вот и зря.
Несколько минут возимся молча, убираем со стола, складываем приборы в таз, наливаем теплую воду из чайника в кадку – мыть тарелки. Все движения привычны, сержусь еще сильнее. Как он смеет – этот осмотрительный мужчина-ребенок, ни разу пока не влюбившийся, – судить о мотивах Уолтона и о моем здравом смысле? Ал знает о природе наших с Уолтоном отношений не больше, чем о шитье платьев.
– Ты что себе думаешь? – выпаливаю я наконец. – Что я без мозгов? Что у меня в голове мыслей никаких?
– Я не за тебя беспокоюсь.
– Ну так не беспокойся. Я за собой пригляжу. И вот еще что – хотя это нисколько не твое дело: Уолтон во всем ведет себя совершенно порядочно.
Ал опускает стопку тарелок в кадку.
– Само собой. Ему нравится морочить голову. Не хочется бросать это дело.
Сгребаю полный кулак вилок, поворачиваюсь к Алу. На миг подумываю ударить его ими, но глубоко вдыхаю и говорю:
– Как ты смеешь.
– Брось, Кристи, я не хотел… – И вновь голос у него дрожит, и я вижу, до чего важным он считает этот разговор, – с поправкой на то, до чего противоестественно для него мне перечить. И все же Ал кажется мне раздражающе простецким. Все, чем я обычно в нем восхищаюсь, сейчас видится недостатками: его привязанность – лишь страхом неведомого; его порядочность – попросту наивностью; его нравственность – чопорной предубежденностью. (До чего быстро, от одного лишь поворота восприятия, добродетели человеческие превращаются в пороки!)
– Я что сказать-то хочу… – Сглатывает. – У него много вариантов.
Без толку объяснять Алвэро, что такое любовь. И я говорю:
– То же можно было б сказать и о папе, когда он ухаживал за мамой.
По лицу у Ала пробегает ирония.
– Как так?
– Он мог уплыть на любом судне. Объехать весь мир. Но остался здесь, с ней.
– У матери был большой дом и сотни акров. – Машет рукой на окно. – Сама знаешь, как этот дом – дом Олсонов – когда-то именовался.
Я нетерпеливо сбрасываю приборы в воду.
– Тебе никогда не приходило в голову, что папа влюбился?
– Конечно. Может быть. Но ты помни – у тебя трое братьев. Этот дом тебе не унаследовать.
– Уолтон не из-за дома все это.
– Ладно. – Он вытирает руки о полотенце, вешает его на крюк. – Просто говорю, что ты б остерегалась. Нехорошо это – что он тебя держит подвешенной.
– Ничего я не подвешена, – резко возражаю я. – И вообще – я лучше три месяца летом буду с Уолтоном, чем с кем угодно из местных мальчишек – круглый год.
Однажды утром несколько недель спустя, собрав яйца, перешагиваю порог дома и слышу голоса родителей в Ракушечной – куда они заходят редко. Стою в прихожей, замерев, держу в горстях яйца, все еще теплые из-под кур.
– Она не красавица, но трудится прилежно. Думаю, из нее выйдет хорошая спутница, – говорит папа.
– Выйдет, да, – говорит мама. – Но, сдается мне, он с ней играет.
Лицо у меня щиплет – я понимаю, что речь обо мне. Прислоняюсь к стене, вслушиваюсь.
– Кто знает? Может, хочет фермой заправлять.
Мама смеется – сухо.
– Этот-то? Нет.
– А чего тогда ему от нее надо?
– Кто знает? Время занять как-то, подозреваю.
– Может, он и впрямь ее любит, Кэти.
– Боюсь… – Голос матери затихает. – Не женится он на ней.
Папа:
– Я тоже этого боюсь.
Щеки у меня горят, сердце колотится в уши. В дрожащих руках яйца перекатываются, ворочаются и, хоть я и пытаюсь удержать их, выскальзывают между пальцами, падают на пол, одно за другим, разбрызгивают желток и вязкий белок по прихожей.
В дверях появляется мама, вид у нее растерянный.
– Принесу тряпку.
Исчезает, возвращается; сев на корточки, вытирает пол у моих ног. Мы обе молчим. Я не сознаю ничего, кроме унижения, кроме этого удара – услышать собственные безмолвные страхи облеченными в слова. Хлопает сетчатая дверь, я вижу, как мимо окна, пригнув голову, идет к хлеву отец.
* * *
В сентябре Уолтон, вернувшись к учебе, пишет: “Думаю, тот вечер, когда мы ездили в Томастон, – самый счастливый за все время. Как тебе удалось править лодкой, в тех обстоятельствах? Думаю, это я виноват”. Он тоскует по Кушингу. Тоскует по мне. “Лучшее лето в моей жизни. В значительной мере я обязан им тебе”, – сообщает он и подписывается: “С любовью, Уолтон”.
Кажется, будто стена дома отделилась и тихо упала наземь. Я вижу выход – ясную тропу к открытому морю.
* * *
Летом, когда под боком семейство Карл и Уолтон, мне больше никто не нужен; мы с братьями витаем вокруг них – мотыльки у живого пламени. Но после их отбытия мне одиноко. Когда Гертруд Гиббонз, девчонка, которая никогда мне толком не нравилась в школе, но выросшая в довольно сносную взрослую женщину, приглашает меня в среду вечером в кружок шитья под руководством профессиональной швеи Кэтрин Бейли, я неохотно соглашаюсь. Гертруд тоже шьет себе платья сама, и между заседаниями кружка мы начинаем шить вместе – иногда, вечерами, когда все дела закончены. Коротаем время.
Прохладным ноябрьским вечером я беру с собой шитье и отправляюсь к Гертруд с мешком на плече – две мили пути. Весь день шел дождь; дорога сырая, идти приходится медленно и осторожно, огибать грязные лужи.
– Ну наконец-то! – восклицает Гертруд, открывая на мой стук. Круглолицая, краснощекая, с могучим бюстом, какой едва удерживают пуговицы, жует сахарное печенье. Ее здоровенная черная собака лает, прыгает.
– Фу, Оскар, фу! – одергивает его она. – Заходи уже бога ради.
Кот – калачиком на зачехленном кресле.
– Брысь, Том, – говорит Гертруд, хлопая в ладоши, кот лениво подчиняется. – Садись, – велит она мне. – Печенье? Вот только испекла.
– Пока не надо, спасибо.
– Вот так-то ты и остаешься худой! – говорит она. – Воздерживаешься, как моя сестрица. Я пытаюсь, вот честно, однако не понимаю, как можно устоять перед теплым сахарным печеньем.
В доме уютно; в камине тлеют угли. Гертруд бросает в огонь еще одно полено, я устраиваюсь поудобнее. Родителей дома нет, они навещают родню в Томастоне, говорит Гертруд; братья – где-то с друзьями. Оскар растягивается у очага, брюхо-баклажан вскоре вздымается и опадает в довольном сне.