Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не я ли склонил его бросить вас?
— Она полагает, что вы.
— Тогда я должен все принимать близко к сердцу. Как иначе? Я надеюсь, что вы не разделяете ее мнения.
— Нет, отнюдь нет. Мы с моей матерью по-разному смотрим на вещи. Я ни в чем вас не виню. Вы, если позволите, мой герой и новообретенный друг.
— Я польщен, — сказал Холмс, поднимая чашечку. — За новообретенных друзей…
Засим на лице господина Умэдзаки появилось доверительное внимание и не сходило с него весь вечер. Холмс в самом деле различал в нем веру: господин Умэдзаки, говоря о своем отце, делясь тем, что знал, искренне верил, что отставной сыщик сумеет пролить вожделенный свет на его исчезновение или хотя бы выскажет несколько глубокомысленных соображений по завершении расспросов. Только потом, когда стало понятно, что Холмсу нечего ему открыть, его лицо сделалось другим — грустным и хмурым. Разъедающая хандра, подумал Холмс, когда господин Умэдзаки изругал подавальщицу, ненароком пролившую саке на их стол.
В заключительной части поездки начались долгие уходы в себя, сопровождавшиеся лишь выдыханием табачного дыма. В поезде до Симоносеки господин Умэдзаки писал в свой красный блокнотик, а Холмс, занятый тем, что узнал о Мацуде, следил в окно за речушкой, бежавшей вдоль крутых гор. Иногда поезд огибал поселки, при каждом доме была двадцатигаллоновая бочка на берегу реки (господин Умэдзаки уже сказал ему, что надпись на бочках означает «Вода на случай пожара»). За время пути Холмс видел много маленьких деревенек, за которыми высились горы. Достичь вершины этих гор, воображал он, это значит вознестись над всей префектурой и охватить взглядом умопомрачительное зрелище внизу — долины, деревни, далекие города, может быть, все Внутреннее море.
Любуясь красивыми местами, Холмс обдумывал то, что господин Умэдзаки рассказал ему о своем отце, мысленно рисуя воображаемый портрет сгинувшего человека, чей облик он практически мог призвать из прошлого: тонкие черты, высокий рост, характерной выделки сухое лицо, клиновидная бородка интеллектуала эпохи Мэйдзи.[11]Но Мацуда был еще и дипломат и государственный деятель, один из самых ярких японских министров иностранных дел, пока не впал в немилость. Это не сломило его, и он снискал славу таинственной личности, знаменитой своим логическим умом, умением вести спор и глубоким пониманием международной политики. Высшим среди его многочисленных достижении стала книга о японо-китайской войне,[12]написанная в Лондоне и повествовавшая среди прочего о закулисных переговорах, войну предварявших.
Первые шаги в политике честолюбивый от природы Мацуда сделал в годы реставрации Мэйдзи,[13]когда он поступил на казенную службу вопреки пожеланиям родителей. Почитавшийся чужаком, потому что не имел связей ни с одним из четырех привилегированных западных кланов, он продемонстрировал столь выдающиеся способности, что однажды ему было предложено стать губернатором ряда префектур, и в этой должности он в 1870 году впервые посетил Лондон. На исходе своего губернаторства он вошел в расширявшееся министерство иностранных дел, но его многообещающая карьера окончилась через три года, когда недовольство правительством, управляемым лидерами кланов, побудило его замыслить переворот. Провал заговора обернулся длительным тюремным заключением, в котором он не зачах, а продолжал заниматься важными делами вроде перевода «Введения в принципы морали и законодательства» Иеремии Бентама[14]на японский язык.
Выйдя из тюрьмы, Мацуда женился на юной девушке, и она родила ему двоих сыновей. Несколько лет он провел в заграничных поездках, постоянно возвращаясь в Японию и покидая ее, сделав своим европейским домом Лондон и часто наезжая в Берлин и Вену. То было долгое время учения, и главным его предметом было конституционное право. И хотя он стал широко известен как ученый и большой знаток Запада, держался он всегда автократических взглядов:
— Будьте уверены, — сказал господин Умэдзаки на второй вечер расспросов, — отец считал, что народом должна править единая, абсолютная власть, думаю, что именно поэтому он предпочел Англию Америке. Также я думаю, что эти категоричные воззрения сделали его слишком нетерпимым, чтобы стать удачливым политиком, и тем более — хорошим отцом и мужем.
— И вам кажется, что он оставался в Лондоне до самой смерти?
— Это более чем вероятно.
— Вы не искали его, когда учились там в школе?
— Поначалу искал, но недолго — найти его оказалось невозможно. По правде сказать, я не очень старался, но я был молод, увлечен новой жизнью, новыми друзьями и не имел особой надобности сноситься с человеком, который давно нас бросил. В итоге я сознательно оставил попытки разыскать его и почувствовал себя свободнее. Все равно к этому времени он уже был человеком другого мира. Мы были чужими людьми.
Но спустя десятилетия, признался господин Умэдзаки, он раскаялся в тогдашнем своем решении. Ему было пятьдесят пять лет — на четыре года меньше, чем отцу, когда они виделись в последний раз, — и он лелеял в себе раздававшуюся пустоту, черное пространство, в котором жило отсутствие отца. И еще он был убежден, что в отце существовала такая же пустота на месте семьи, которую ему не суждено было больше увидеть; со смертью Мацуды эта темная, зияющая рана как-то передалась пережившему его сыну, загноилась и стала неоскудевающим источником смятения и терзаний, неизбывной болью стареющего сердца.
— Получается, вы ждете ответов не только ради матери? — спросил Холмс; опьянение и усталость вдруг сковали ему язык.
— Да, наверное, так, — с ноткой отчаяния ответил господин Умэдзаки.
— На самом деле вы ищете истины для себя, верно? Иначе говоря, вам нужно узнать факты ради собственного блага.
— Да. — Господин Умэдзаки на мгновение задумался, глядя в свою чашечку, и снова посмотрел на Холмса. — Так что есть истина? Как вы достигаете ее? Как проникаете в суть того, что не хочет становиться известным? — Он не отводил глаз от Холмса в надежде на то, что эти вопросы окажутся хорошим зачином; если Холмс ответит, то к исчезновению его отца и величайшей боли его детства можно будет подступиться.