Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, может, ее мать все-таки соврала – жалеет меня? Вдруг на самом деле Наташа заболела? И ее срочно госпитализировали – причем, наверное, захворала она чем-то серьезным, и, быть может, по женской части – тогда понятно, почему ни она, ни мама не хотят, чтобы я ее видел и навещал, вот и придумали липу с командировкой… Или… Моя фантазия заработала на полную катушку… Может, у нее вдруг вспыхнула новая любовь? Она у меня девушка горячая: достаточно вспомнить, что наш с нею роман и завязался, и пролетел все ступени, вплоть до постели, за три дня… Могла ведь она увлечься новым парнем? Или – вернуться к старому? К тому самому, что лишил ее невинности, покуда я пахал в стройотряде?
Воображение разыгралось. Надо переживать неприятности по мере их поступления, сказал Жванецкий. Я так не умел. И стал выдумывать: как ОНА вернется ко мне, меж нами последует объяснение, и я буду холоден, как лед, и мы расстанемся навсегда. И я потом ни на секунду не пожалею. А через минуту воображал, как я ей все прощу, и мы снова будем вместе… Так я и ехал в пустой электричке в сторону столицы – почти не замечая, что творится вокруг меня: дремлющих пассажиров, редкие огоньки за грязными стеклами вагона да страшненькую девушку с будто не пропеченным, не до конца прорисованным, не сформировавшимся лицом, которая упорно глазела на меня…
Но все мои фантазии – как это обычно и бывает с фантазиями – оказались зряшными. И действительность вышла одновременно проще и (для меня) гораздо неприятнее.
Прошла неделя. Наташа мне не звонила. Героям Хемингуэя и Ремарка, Аксенова и Гладилина полагалось в подобных случаях топить горе в вине. Запивать свое разочарование ромом и виски с содовой, скотчем со льдом, абсентом и кальвадосом. Я и поступал по рецептам классиков – топил. Правда, такая жалость – в те времена, когда были и молодость, и здоровье, в магазинах продавалась лишь водка и жуткое пойло под названием «портвейн». Ни я, ни мои друзья не знали тогда толком, что такое скотч и абсент и чем они, собственно, отличаются от, например, кальвадоса. Ром, кстати, в ту пору в магазинах был, самый настоящий «Гавана-клаб», по восемь рублей бутылка – однако ж его никто не пил, считая (совершенно справедливо) напитком невкусным. (Точно так же, как никто не курил подлинные «гаваны», которыми – горячий привет Фиделю – были заполнены все табачные киоски столицы.) О, если б мы только знали, что именно на основе рома готовятся столь волшебно звучащие «Дайкири», «Мохито», «Куба либре»!.. Но некому было просветить жителей столичных окраин, обитателей студенческих общаг… И «Гавана-клаб» мы не жаловали. Оставшиеся на нашу долю «беленькая», портвейны «три топора» (три семерки), «Кавказ» и «Агдам», а также псевдосухие болгарские вина «Монастырская изба» и «Гамза»…
Учеба на последнем курсе не докучала, до сессии далеко – так почему бы не завить горе веревочкой? До сих пор помню: весь осветившийся первым снегом мрачный и темный город, и я бреду из общаги то ли на самый последний, а скорее на первый поезд метро, и позади меня, по не тронутой никем снежной целине, тянется неверная, качающаяся цепочка следов…
Но однажды – прошло, верно, дней десять с момента исчезновения Наташи – я забрел на лекцию: признаться, для того, чтобы найти компанию для путешествия в пивную или для преферанса с возлияниями в общаге. Компашка для выпивки не сложилась, и я только потратил зря время на этой лекции, играя в последнем ряду в виселицу и балду. А когда выходил, без шапки, в куртке нараспашку, на морозный уже ноябрьский воздух, вдруг увидел… и не поверил своим глазам… и подумал, что обознался… может, у меня уже глюки от неумеренного пития?.. навстречу мне шла Наталья. В своем красном клетчатом пальто, свежая, разрумянившаяся, с печальными глазами и грустной полуулыбкой. Когда до меня наконец дошло, что это не глюк, это она, в плоти и крови, я был ошеломлен.
– Наташа, – выдохнул я. – Как ты здесь?
– Ты искал меня, вот я и пришла.
– Твои мне сказали, что ты в командировке.
– Я и была, теперь вернулась.
Почему мы тогда изъяснялись именно так? Скупо, сухо, скудно? Ведь сердце мое кричало: «Люблю!.. Вернись!.. Моя!.. Выходи за меня!..» К чему же был тот псевдободряческий тон? Эта постоянная недоговоренность? Я героя Ремарка, что ли, из себя изображал? А может, сказалась вечная советская привычка к недомолвкам, иносказаниям, недоговоренности? Ведь правду никто и никогда не говорил: ни с трибун, ни на бесчисленных собраниях, ни на совещаниях-заседаниях, ни на зачетах и экзаменах, ни в прозе, стихах и песнях, ни на сцене и в телевизорах… Немногие избранные – Любимов и Окуджава, Высоцкий, Стругацкие и Искандер – все показывали и показывали фиги в карманах, балансировали на грани лукавства, дикими усилиями, словно забойщики в штреке, обманывали цензуру, расширяли поле дозволенного… А Солженицына с Сахаровым большинство и не слышало, и не читало… Родители опасались говорить правду при детях: вдруг отпрыски ненароком что-нибудь ляпнут при посторонних: «У нас же карьера, мы члены партии». Любовники таились от любовниц, друзья делились на тех, при ком «лучше не болтать», и тех, «с кем можно в разведку», вот с последними только и разговаривали: тет-а-тет, за полночь, на кухне. Да ведь и самих же себя обманывали, десятилетия пропаганды сказывались, и когда говорили о нынешнем развале и бессмыслице, смертельно больном политбюро и пятилетке пышных похорон, никому и в голову не приходило покуситься на святое: Ленина, первых наркомов, очищающий огнь революции…
Недоговоренность и иносказание стали нормой жизни. Все читали книги, полные намеков: «Мастера и Маргариту» и «Альтиста Данилова», «Сто лет одиночества» и «Маленького принца». Солженицына, рубящего правду-матку, давно выслали на Запад, Сахарова заперли в Горьком. Полутона и полутени настолько пропитали нас всех, что даже в пиковые, экзистенциальные моменты жизни мы не кричали в полный голос: «Останься! Люблю! Не уходи!» – а вели себя, как сдержанные, хемингуэистые мужчины – словом, как идиоты.
Вот и я в тот день… Разговаривал с Наташей так, как будто важен был совсем не текст, а подтекст: руки, губы, глаза… Впрочем, единственное, что мою замороженность отчасти извиняло, – то, что мои глаза и губы тогда вопили во весь голос, и ОНА не могла не видеть этого… И еще: ничего – ведь верно же? – не изменилось бы, если б я тогда кричал и падал на колени… Я был, по словам Маяковского, «абсолютно спокоен»…
«А самое страшное видели – лицо мое, когда я абсолютно спокоен?»
– Когда ты вернулась? – спросил я.
– Вчера, – отвечала она. – Пройдемся?
Я пожал плечами:
– Давай.
Мы отправились в сторону от державных дверей института. Девчонки из нашей группы во все глаза смотрели нам вслед. Наташа чуть поскользнулась на раскатанном обалдуями-студентами снежку и легко и очень естественно взяла меня под руку.
– Пойдем куда-нибудь? – предложил я.
Она покачала головой:
– Я не могу. Проводишь меня до метро?
Я пожал плечами:
– Пожалуйста.
Потом еще пара десятков шагов – молча.