Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не извиняйся. Раз мальчику что-то нужно, значит, нужно.
И что это за отец, если он не может дать детям все, что нужно? Он чувствует тяжесть в груди. Уроков для двух семей будет недостаточно. Ему понадобится оплатить билет до Штутгарта и еще достаточно рейхсмарок, чтобы убедить черных скупщиков расстаться с хорошей парой обуви – достаточно большой мальчику на вырост, но не слишком большой – чтобы не мешать ему бегать. Антон должен найти еще заработок, и как можно скорее.
Он подходит к вбитому в дверь крючку и выуживает трубку из кармана куртки. Только сейчас он замечает, какой тонкой и потертой она стала. Он не будет привлекать к этому внимание Элизабет, пусть сохранит драгоценную шерсть детям на одежду.
– Куда ты идешь?
Антон помахивает в воздухе трубкой.
– Паек табака все еще приносят пользу, по крайней мере.
– Ты не сердишься?
– Нет, Элизабет, нет, – просто обеспокоен. Что же еще? – Мужчине просто порой нужно немного времени наедине со своей трубкой и со своими мыслями.
Немного времени, чтобы составить план. Немного времени, чтобы потерзать себя, пока никто не видит, как черты его лица отягощаются отчаянием. Он выходит на улицу и спускается в сумрачный двор.
Удивительно, как быстро тепло покидает мир, с какой готовностью природа погружается во тьму. Каждый год это застает его врасплох – уменьшение светлых дневных часов. Со временем это начинает казаться естественным состоянием мира, он снова таков, каким был при его сотворении – сумерки или момент прямо перед ними, мягкая серая хмарь заката, теряющаяся за стеной облаков, и запах подступающего дождя.
Он проработал уже две недели, но чем он может похвастаться, на самом деле? Уже две недели он может называться себя учителем – тем, кем, как он думал, ему не суждено стать больше никогда. Работа поднимает его дух, когда это вообще возможно, но тьма все равно обступает его периодически. Такова природа тьмы. Она приходит в конце каждого дня, предсказуемая, как удары часов, даже в разгар лета, когда свет обильный и долгий. Выбраться из ночи до конца невозможно. Вероятно, такова Божья воля; это, должно быть, Его устроение. Откуда бы нам было знать, когда наши жизни хороши и мы счастливы, не будь скорби и лишений – для сравнения. Такова, считает он, цель всех распределений Создателя. Но ум и сердце Бога вне человеческого понимания. Ты можешь лишь знать, что твои страдания служат какой-то цели – что страдания других играют какую-то непостижимую роль в великой драме Творения. Но такое знание приносит мало утешения. Когда ночь опускает свой тяжелый занавес над миром, темнота жестока и бескомпромиссна. То, как все твое счастье может в один миг сдуть, словно пламя свечи, которое зажимают между послюнявленным указательным и большим пальцами, – это способно пошатнуть твою веру или даже уничтожить ее полностью, если ты это допустишь.
На долгом пути на Ригу мужчины часто пели. Всякий раз, как прямая, монотонная дорога шла вдоль пустых полей или лесов, а не поселений, – всякий раз, как они могли быть уверены, что никто не слушает, – они тянули нить какой-нибудь старинной мелодии. Они держались за музыку, цеплялись за нее потрескавшимися и дрожащими руками, – и, как путеводная нить, она вытаскивала их из холода и темноты. Песни были простыми. Народная музыка, напоминания о временах, давно минувших, когда страна еще была чем-то иным, нежели то, чем она стала теперь. Когда мы могли по-настоящему гордиться тем, что мы немцы. А иногда они пели гимны, католические и протестантские, и каждый подпевал. Они пели песни, написанные тем лютеранским сочинителем гимнов, и «Warum sollt’ich mich den grämen[22]». Они пели «В Христе нет востока и запада». У лютеран такая чудесная музыка, что Антон готов простить им их ересь.
Но петь, пока ты тащишься по бесконечной дороге, только лишь для того, чтобы согреваться, – в то время, как твоя шерстяная форма промокла от росы, а зубы отбивают дробь в прусской ночи, – это не то же, что играть музыку. Он не играл так – ни как на органе в церкви Святого Колумбана, ни даже на пианино подле своих юных учеников – уже давно, дольше, чем был распущен его орден. В вермахте времени на игру не было, пусть даже, видит Бог, он провел так мало времени в служении Партии, как только сумел. Когда играешь музыку, когда подносишь инструмент к губам или касаешься пальцами слоновой кости клавиш, все преображается. Ты становишься посланцем между Небом и Землей.
Есть такие чувства, такие состояния сознания, которые нельзя описать словами. Трансцендентная красота луны, восходящей над полем, когда душа успокаивается на время, лишь настолько, чтобы напомнить тебе, что ты все еще жив, все еще человек, в мире, который, кажется, поработили бесчеловечные звери. И глубокая, неотвязная песнь потери, с ее перекрещенными гармониями и острыми контрапунктами; то, как она проникает в тебя и выворачивает твой дух наизнанку, выворачивает наружу все твое существо через сердце или рот и оставляет висеть, нагое и уязвимое. Есть некоторые припевы, которые поселились в его сердце и разуме и стали постоянной частью его – и порой ему нравится представлять, что мужчины и женщины, сочинившие эти произведения, чувствовали в точности то же, что он, когда слушает или играет их. Каждая его мысль – их мыль, и через заклинание ритма он чувствует, сквозь невозможность времени и пространства, каждое содрогание и каждую боль сердца композитора. Музыка – способ передавать эмоцию от одной груди к другой. Это способ постигать непостижимое, чувствовать то, с чем мы не позволили бы себе соприкоснуться никаким иным способом. Эти агонии и экстазы – они могу сломать нас, использовать нас, сжечь нас дотла, если мы не будем прикрывать наши сердца музыкой, как щитом.
Даже если мы говорим на разных языках, музыка в своей милости дарует нам взаимопонимание. Сострадательная дрожь сердца, когда гармония перекатывается третями или седьмыми частями и разрешается в октаве – величайшее чудо, какое Господь когда-либо являл, ибо оно показывает нам, что мы едины. Среди нас нет ни одного человека, будь то немец или Томми, ариец или еврей, умник или простак, кто бы не чувствовал то же, что и ты, что и мы все. В моменты наивысшей наивности он думал: «Если бы