Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он дрожит. Вечер холодный; зима уже здесь, хотя снег еще не выпал. В голых ветках яблонь двигается какое-то живое существо, слышны подскоки и скользящий скрежет птичьих лап по суку. Но он не видит птицу, а птица уже не поет песен. Он раскуривает трубку и выдыхает дым в направлении птицы. Дым тает и исчезает среди темных ветвей.
В час самой глубокой ночи или даже в бледности сумерек тот факт, что он все еще жив, часто вызывает у Антона унылое удивление. Он ничем не заслужил право на существование, он это понимает, и любое счастье, которое приносит ему новая жизнь, ничем не заслужено. Но такова жизнь, не так ли? Ты просто продолжаешь. Ты живешь. Даже когда горе наливает твое нутро свинцом, и черное безликое море поднимается в душе. Говорят, мужчины не плачут, даже если они монахи, но кто здесь и сейчас не всхлипывает, когда думает, что никто не смотрит? По краю ноздрей всегда идет красная каемка и постоянно горит солью. И глаза всегда полны, как колодец глубиной до центра Земли. Сожаления легко вызовут потоп слез – сожаления о словах, которые ты мог сказать, но не сказал, о делах, которые мог сделать, о прикосновении, полном доброты, к плечу или к маленькой нагретой солнцем макушки. И сожаления о небольших жестах внимания, которые тебе были доступны, – завязать развязавшийся шнурок или застегнуть зимнее пальто повыше к подбородку. Все, что ты мог сделать, но не сделал. Все, что могло быть, но никогда больше не будет. Столько тел лежат в могилах, но среди них нет твоего. Даже когда представляешь себя без движения, когда пытаешься заключить сделку: «Господи, если я поменяюсь местами с ними, с теми, кому Ты позволил умереть, – если я останусь здесь, такой же неподвижный, как они – будет ли этого достаточно, чтобы умилостивить Тебя? Вернешь ли ты их снова к жизни?» Но как бы усиленно ты не концентрировался на небытии, на огромной и голодной пустоте, ты никогда не достигнешь той неподвижности, какая есть в смерти. Пульс вызывает дрожь в твоих членах. Он шепчет в твоих ушах, надоедливый и неустанный. Он кивает – легчайшее движение, вынужденное признание: «Да, я все еще здесь. Да, я продолжаю жить. Бог мой, почему ты пощадил меня?»
Он вытряхивает трубку, сильно стучит ей по каблуку. Красные искры умирают на голой земле. Неожиданное движение заставляет его замереть, хотя это его собственное тело двигается. Он все-таки не ожидает этого. Птица в саду взлетает; он слышит ее резкий бросок в темноту, слабый свист ее крыльев в застывшем воздухе. Он думает: «Надо идти обратно внутрь, поговорить с Элизабет, сказать ей, что я буду делать. Как я заработаю еще денег на все, что нам нужно». Но он понятия не имеет, как ему это сделать, он не может встретиться лицом к лицу с осторожным молчанием Элизабет, ее манерой не смотреть на него и решительными движениями ее иглы. Вместо этого, он идет в старый сарай и открывает разбухшую от влаги дверь.
В его дыхании холодная дымка, и только эту дымку он и может разглядеть, пока ждет, чтобы его глаза привыкли к темноте. Он находит один из своих сундуков на ощупь и поднимает крышку. Первое, что он нащупывает, это корнет – его инструмент, после пианино и органа. Металл холодный, ранняя зима и ранняя ночь вторглись сюда. Он подносит чашечку мундштука к губам и дует, оживляя инструмент теплом своего тела. Невозможно отстроить холодную медь. Она сопротивляется, пока не отдашь ей достаточно себя, чтобы уверить ее в своей преданности, в том, что не оставишь ее замерзать. Его дыхание струится по компактным элегантным изгибам корнета. В его руках тепло металла, и три сверкающие, как жемчужины, клапана охотно поднимаются и опускаются под его пальцами.
Шаги на пороге. Антон оборачивается, виноватый, опуская корнет, держа его неуклюже, как нашкодивший ребенок. Он ожидал увидеть одного из детей в дверном проеме, но там Элизабет, темный силуэт на фоне серого воспоминания о закате.
Моргая в сумерках, она движется дальше внутрь.
– Это… труба? – В ее голосе удивление и беспокойство.
– Да.
Более-менее. Застигнутый в неожиданном приступе собственничества, он сопротивляется желанию встать между женой и открытым чемоданом. Это инструменты его сердца, его память. Они – реликвии, дышащие хрупким и священным прошлым. Почему он должен позволять ей их видеть, когда она сама так мало показала ему своего сердца? Он подается вперед, чтобы закрыть крышку сундука, но Элизабет быстро пересекает пространство между ними, слишком быстро, чтобы Антон мог ее остановить, и удерживает крышку открытой. Она смотрит в изумление на содержимое сундука. Еще один корнет, валторна, баритон, все разобранные. Есть там и кларнет, аккуратно завернутый в плотный войлок и перевязанный бечевкой, чтобы защитить его хрупкие клапаны и пружины. Она не может рассмотреть кларнет в складках, но того, что она видит, достаточно.
– Антон! Я слышала, как мальчики болтали о музыкальных инструментах, еще в тот день, когда ты починил платье Марии, но я думала, это что-то из твоего прошлого. Что в других сундуках?
Он не хочет признавать этого, пытаясь уберечь места, в которых таится боль. Но она теперь его жена. Он понимает, что должен быть с Элизабет честным.
– Примерно то же самое.
Она поднимает на него взгляд, пораженная и радостная.
– Я слышала, Партия платит хорошие деньги за медь. СС нужно это для обмундирования – для амуниции.
Одного такого предположения достаточно, чтобы нанести ему удар, оставить глубокую и тяжелую рану, которая полностью его обескровит. Он силится сдержать свою боль и злость, чтобы не показать их. Ему это не удается, он сам знает. Он сжимает пальцы на клапанах корнета, опуская их один за другим, стараясь совладать с собой.
– Я не могу продать их нацистам, Элизабет.
– Почему нет? Нам нужны деньги, Антон. Да, я знаю, отец Эмиль платит тебе за воскресные службы, и ты играешь прекрасно – но ты знаешь, что нам нужно больше.
– Я… – он запинается, сердце подскакивает.
Вот, к чему его это привело, да? Помогать тем, кто в нужде, защищать тех, кто беспомощен. Но он и представить себе не мог, что Бог будет настолько жесток, чтобы потребовать такой жертвы.
– Я не могу, Элизабет. Не могу продать эти