Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Губбьо, — сказал мне Полак, — съезжай со своей квартиры. Заплати, сколько надо, за месяц, два или три. Сними комнату у Кавалены. Другую снимем для него.
— Вот так удача! — воскликнул Кавалена и пожал мне обе руки.
— Не мешкайте, — продолжал Полак, — ступайте, ступайте! Ты ступай готовь комнаты, а ты — за вещами, перевози к Кавалене. Потом возвращайся сюда. Решено!
Я покорно развел руками.
Полак вернулся к себе в кабинет, а я отправился с Каваленами — они опешили и с нетерпением ожидали от меня разъяснений касательно всей этой мистерии.
Я вышел из комнаты Альдо Нути. Почти час ночи.
В доме, где я в первый раз ночую, все спят. Тут новый запах, пока мне неприятный; вещи, вкус жизни, расположение предметов — приметы чужих, неизвестных привычек.
В коридоре, закрыв за собой дверь комнаты Нути, я зажег спичку и увидел на противоположной стене свою гигантскую тень. Затерявшись в тишине этого дома, я вдруг почувствовал, что душа моя размером с грош. В сравнении с ней гигантская тень на стене казалась чудовищем.
В глубине коридора входная дверь; на ковровой дорожке пара туфелек — синьорины Луизетты. Я приостановился на минуту, чтобы взглянуть на свою громадную тень, которая вытянулась до самого порога, и мне показалось, будто это туфельки не выпускают мою тень из дома. За дверью, на крыльце, старушка Пиччини, навострившая уши уже, наверное, при первом поскрипывании половиц, дважды глухо тявкнула. Когда хлопнула дверь комнаты Альдо Нути, она не залаяла, но едва услышала, что я остановился на мгновение, и учуяла, что моя мысль устремилась к комнате ее хозяюшки, сразу зарычала.
Вот я в своей новой комнате. Она не должна была стать моей. Когда я прибыл сюда со скарбом, Кавалена был вне себя от счастья — подумать только, я поселюсь у них. Его радушие объяснялось не только дружеской симпатией ко мне; похоже, он надеялся, что я помогу ему пробиться на «Космограф». И он дал мне другую комнату, просторнее, удобнее, лучше обставленную.
Разумеется, поселить меня в эту комнату решил не он, и тем более не синьора Нене. Наверняка это дело рук Луизетты, которая так внимательно и взволнованно слушала утром мой рассказ о приключениях, выпавших на долю Нути. Скорее всего, насчет комнаты распорядилась она. Это подтверждала пара туфелек на коврике в коридоре.
Досадно. Если бы мне показали обе комнаты, я бы сразу уступил Нути большую, а ту, что поменьше, взял бы себе. Синьорина Луизетта обо всем догадалась и, не говоря ни слова, перенесла мои веши куда следует. Безусловно, не сделай она этого, я бы огорчился, видя, что Нути дали комнату поменьше и не такую уютную. Следует ли думать, что она избавила меня от огорчения? Вряд ли. Обидно, что она, не говоря ни слова, сделала то, что сделал бы я сам, хотя признаю: именно так все и должно было произойти в силу того, что я это признаю.
Ах, какое чудотворное действие оказывают на женщин слезы в глазах мужчины, особенно если это слезы любви! Но, по правде говоря, то же действие они оказали и на меня.
Он продержал меня у себя почти четыре часа. Ему хотелось говорить и лить слезы; я запретил ему лить слезы, мне просто стало жаль его глаз. Никогда не видел, чтобы от слез с глазами случалось такое.
Нет, я выразился неточно. Наверное, даже нескольких слезинок (а плакал он не переставая) хватило бы, чтобы довести его глаза до столь плачевного состояния.
И все-таки странно: кажется, что, рыдая, он не плачет. Судя по тому, что он говорит, судя по планам, которые строит, не было ни оснований, ни особой надобности рыдать. Слезы жгут ему глаза и скулы, вот он, вероятно, и догадывается, что плачет. Но своих слез не чувствует, не осознает. Глаза его плачут от чужой боли, от боли, которую доставляет сам плач. Боль эта нестерпима, и он не хочет этих слез, он их презирает.
Но еще более странным мне показалось в нем следующее: когда, рассказывая о своих бедах, он до того разволновался, что расплакаться было бы совершенно естественным, слезы вдруг прекратились. Его трясло, как в лихорадке, голос дрожал, а глаза — красные и распухшие — вдруг, напротив, стали сухими и колючими, свирепыми. Стало быть, его речь и взгляд не находили общего языка.
И вот что интересно. Именно в его глазах, а отнюдь не в том, что он говорит, чувствуется искренность и сердечность, поэтому я нарочно позаботился о его слезах. Пусть молчит и плачет, плачет и чувствует свои слезы — это лучшее, на что он способен.
Слышу за стеной его шаги. Я посоветовал ему лечь и попробовать уснуть; он утверждает, что не в состоянии, что давно уже потерял сон. Отчего эта бессонница? Не из-за угрызений же совести. Судя по тому, что он говорит, угрызений нет и в помине.
Среди многочисленных проявлений человеческой природы одно из наиболее распространенных и вместе с тем странных, подлежащих изучению — ожесточенная, непримиримая борьба, которую человек, хоть и раздавленный чувством вины и скорбью, упрямо ведет против доводов разума, стремясь отвергнуть вину, дабы не испытывать угрызений совести. Пусть эту вину признают другие, пусть его покарают, посадят в тюрьму, назначат самое суровое наказание, пусть убьют его, нет разницы, лишь бы он сам, в душе, не признавал справедливости кары; правда, совесть-то продолжает его грызть.
Кто он? Ах, если бы каждый из нас хоть на мгновение избавился от собственной метафоры — метафоры самого себя, — которую мы вынуждены создавать своими бесчисленными притворствами, сознательными или нет, превратными истолкованиями собственных поступков и ощущений. Случись так, вмиг стало бы ясно: этот «он» — другой, совсем другой человек, у него нет ничего (либо есть крайне мало) общего с нами; и настоящий «он» — это тот, кто внутри нас раскаивается в содеянном, это наша сокровенная суть, зачастую приговоренная к пожизненному молчанию. Любой ценой мы стремимся сохранить, уберечь и не скомпрометировать метафору самих себя, нашу гордость и любовь. Из-за этой метафоры мы терпим муки, губим себя, а между тем до чего приятно признать себя побежденными, сдаться своему внутреннему «я», которое становится грозным и беспощадным, если идти ему наперекор, но стоит только признать свою вину, как оно тут же — сама снисходительность, и нам прощаются все прегрешения. Однако нам это кажется предательством по отношению к себе, слабостью, недостойной мужчины. И так будет до тех пор, пока мы не откажемся от мысли, что наша внутренняя суть заключена в придуманной нами метафоре самих себя.
В рассказе Альдо Нути о событиях, сломивших его, отчетливо просматривается попытка спасти эту метафору, а также его мужское тщеславие, которое, растоптанное и жалкое, тем не менее не хочет сдаваться. Нути не желает смириться и признать, что он был глупой игрушкой в руках женщины, маленьким паяцем и Варя Несторофф, решив поразвлечься, заставляла этого паяца распахивать в просительных объятиях ручки, нажимая пальцем ему на грудь, а потом зашвырнула искалеченную игрушку в угол. Но маленький паяц потихоньку оправился от увечий. Личико и фарфоровые ручки разбиты, просто ужас — ручки без пальчиков, личико без носа, все расколото, в трещинах; пружинка на груди прорвала красный шерстяной кафтанчик и выпрыгнула наружу, сломанная. И все же маленький паяц кричит: нет, неправда, эта женщина не заставляла его то раскидывать в стороны, то смыкать на груди руки, желая посмеяться над ним, а насмеявшись вдоволь, взяла да разбила. Неправда все это!