Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут из воды гладкой торпедой вымахнула Нога. Только теперь она поняла – по сбивчивости и скученности кукольных фигурок под расплывами пластмассовой зелени, – что происходит неладное. Встав на одно могучее колено, она через другое перебросила Женечку, будто собиралась его отшлепать, и резким нажимом заставила его извергнуть из черного рта горячую, горькую струю. Сразу Женечка задышал ровнее, на лицо его взошел розовый млеющий румянец – а тем временем Нога, с лицом невозмутимым, как утюг, невероятно живо воображала разбирательство, судилище, множество чинных людей в официальном помещении, и все против нее.
Пока занимались Женечкой, никто не смотрел на бассейн, в котором колыхались слипшиеся пластырем бурые деньги, а рядом держалась на одном инстинкте бледная, как медуза, пускающая изо рта кровавые нитки слюны отличница Журавлева. Спохватившись, Нога сиганула, подвела полубесчувственное, сонно стонущее тело к лестнице, вырвала из воды. Журавлева была не просто бледная, она была белая, будто вываренная до потери всех жизненных соков; она мелкими глотками прихлебывала воздух, словно горячий чай из блюдца; живот ее, с громадной чернильной кляксой синяка, вздулся и дрожал. Кто-то выскакивал из раздевалок, кто-то бросался им навстречу, прибежала директриса фитнес-центра, деловитая, сердитая, бровастая, с розовым лаковым носом-свистком, который издавал невозможные рулады, пока она, нервно копаясь в кнопках телефона, вызывала «скорую».
* * *
Через полчаса райски-белая машина, сияя драгоценными, ясными огнями, несла Журавлеву сквозь косой снегопад, и каждый проходивший мимо окон фонарь был со слезой. Журавлева ничего этого не видела. Только мелкие, неровные стежки пульса связывали ее с действительностью: она была будто невообразимо далекая радиостанция, передающая сообщение еле различимой, исчезающей в эфире азбукой Морзе. В клинике тем временем срочно готовили операционную. Удар, силе которого подивился свинцово-седой многоопытный хирург, разорвал печень Журавлевой в ошметки, так что после ушивания остался живой фрагмент размером со спичечный коробок.
После этот фрагмент никак не хотел разрастаться. И Журавлеву не выписали, как собирались, через две недели. То она становилась желтая, как сыр, с золотыми белками лихорадочных глаз, а то громадной, тяжкой волной наваливался жар, и тогда потолок палаты колыхался, играл, будто эластичный пластик, будто видимая со дна поверхность бассейна. Кафель возле раковины вдруг принимался с тошнотворной поспешностью, раскладываться по стенам, и каждый тугой квадратик содержал, будто во много раз сложенный листок, еще десяток таких же – набухал и выстреливал гармошкой, между тем как вода в бассейне потихоньку начинала закипать. Все это был неотвязный, повторяющийся бред – но и в часы просветления Журавлева чувствовала в носоглотке сытный и хлорный вкус бассейновой воды. На этой воде, казалось, готовились и больничные серые каши, и домашние бульоны из диетического волокнистого цыпленка, на ней же заваривался рыжий компот с бурыми кожистыми фруктами, от одного глотка которого Журавлевой хотелось бить руками и ногами, рваться наверх, дышать. Лечащий врач, молодой самолюбивый всезнайка, всегда с отсыревшим, словно намыленным носом, всегда в чем-то клетчатом и ветхом под сутулым халатом, нетерпеливо ждал положительной симптоматики, все никак не мог дождаться. Кровь Журавлевой показывала на анализах странные значения, приводившие врача в научное бешенство: состав кровотока менялся, будто цвет бегущих огоньков на новогодней елке.
А Журавлева, против ожидания, не проявляла нетерпения, не рвалась в школу, не требовала приносить в больницу тесты. Учебники, доставленные в палату в первый же день, как она очнулась, лежали на тумбочке скучной нетронутой стопкой, покрываясь следами от стаканов, липкими кляксами микстур. Родители, до смерти боявшиеся пучеглазого бешенства дочки, если вдруг ей не давали времени и места выучить весь материал, теперь пугались ее тишины, рассеянности, ровного положения рук вдоль странно удлинившегося тела, запакованного в больничное одеяло. А самой Журавлевой казалось, что она не только здесь, а еще где-то очень далеко. Она была теперь настолько одинока, настолько одна, что пропал всякий смысл соревноваться за первое место. За месяцы в клинике она наизусть изучила глухой, неприятно многоугольный больничный двор, видный из окна ее четырехместной палаты, и совершенно не запомнила соседок, представлявшихся ей одинаковыми бледными тюленями, одинаково занимавшими узкие койки. Что касается двора, то он не поддавался анализу, разделению на треугольники, параллелограммы – те понятные фигуры, про которые в учебниках пишут теоремы. Чудовищная память Журавлевой, не имея обычной работы, вбирала подробности, частные случаи: две кривые тропинки, то серые, то желтые, то черные, в зависимости от снежного покрова; пар из какой-то подвальной трубы, ослепительно белый в мороз; ледяное вымя, что намерзало из-за этого пара на жестяном рваном карнизе и во время оттепели капало; могучая санитарка в пуховике поверх несвежего халата, носившая из двери А в дверь В эмалированные ведра; дверь С, заколоченная накрест, окаменелая вместе с сугробом, на треть ее скрывавшим.
Когда Журавлева наконец выписалась из клиники (лечащий врач остался не удовлетворен, сердито дергал ртом и локтем, подписывая больничный лист), она могла бы с блеском сдать экзамен по геометрии, географии, флоре и фауне двора. Нормальные выпускные экзамены она сдала на удивление средне, не испытав ни страха, ни азарта, равнодушно уступив золотую медаль Коротаевой, бывшей толстухе, вдруг сбросившей целлюлит и лишний вес, точно бараний тулуп. Поступление в МГУ, на которое прежняя Журавлева была наведена, будто ракета на цель, также не состоялось. На какое-то время Журавлева исчезла, а потом вдруг обнаружилась за кассой супермаркета. Накрашенная по-взрослому и по-взрослому грудастая, в новых золотых сережках с яркими синими камнями, Журавлева казалась довольной жизнью, и это соответствовало действительности. Журавлевой нравилось, что все предметы в магазине имеют цифровые аналоги – цены, и что цифровая составляющая преобладает, то есть зачастую растет, тогда как материальные тела остаются неизменными. Учителя между собою сокрушались, что несчастный случай в бассейне сломал Журавлевой судьбу. Но Журавлева вполне вписалась в торговлю, разве что способностей обсчитать и украсть у нее было не больше, чем у решетчатой тряской тележки для покупок или у столба с зеркалом на выходе из магазина. На самом деле это свидетельствовало, что из испытания Женечкой Журавлева вышла все-таки не совсем живой.
* * *
Что касается Женечки, то он тоже с комфортом прокатился на «скорой», был осмотрен в приемном покое замученной, с пропахшими куревом руками дежурной врачихой и отпущен домой в сопровождении Ирочки, крепко державшей любимого сзади за талию и сиявшей заплаканными глазищами у него под мышкой. Потом Женечка отлеживался несколько дней, поедая Лидины пироги и трудолюбиво перенося акварельное содержимое закисшего долгового блокнотика в новую книжку, с хорошенькой закладкой и золотым обрезом.
В педагогическом фан-клубе Ведерникова зародилось и стало расти непонятное, не высказанное словами напряжение. Участники традиционных чаепитий чего-то ждали от своего святого, а чего – сами толком не могли понять. Может, они полагали, что Ведерников теперь будет дневать и ночевать в палате у Журавлевой, а может, втайне надеялись, что святой каким-то образом сумеет вообще отменить несчастье в бассейне. Глухо, с каменным отзвуком, брякали чашки, разговор дрожал и зыбился, и никто вроде бы напрямую на Ведерникова не смотрел – но взгляды попадали в него рикошетом, особенно неприятны были историчкины, мокрые, словно оставлявшие на свитере теплые кляксы. Постепенно напряженное облако редело, переставало быть общим, держалось, зацепившись малыми клоками, только за самых верующих, например, за учительницу пения, нехорошо одурманенную, бравшую на стареньком пианино грубые многоугольные аккорды, от которых фальшивила и замолкала испуганная малышня. Ведерников утешался тем, что последний год скоро закончится, скоро у Женечки выпускной, и больше не придется таскаться, как на работу, в этот опостылевший, отяжелевший клуб.