Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Высо́ко над семьею гор,
Казбек, твой царственный шатер
Сияет вечными лучами.
(2, 201)
В этом обнаруживается таинственная власть духа: все дальше мы отходим от него во времени и все ближе, все существеннее, все понятнее, все чище мы видим его дух. Отпадают все временные, условные, чисто человеческие мерила; все меньше смущает нас то, что мешало некоторым современникам его видеть его пророческое призвание, постигать священную силу его вдохновения, верить, что это вдохновение исходило от Бога. И все те священные слова, которые произносил сам Пушкин, говоря о поэзии вообще и о своей поэзии в частности, мы уже не переживаем как выражения условные, аллегорические, как поэтические олицетворения или преувеличения. Пусть иные из этих слов звучат языческим происхождением: «Аполлон», «муза»; или поэтическим иносказанием: «алтарь», «жрецы», «жертва»… Мы уже знаем и верим, что на этом алтаре действительно горел «священный огонь»; что этот «небом избранный певец» (2, 127) действительно был рожден «для вдохновенья, для звуков сладких и молитв» (2, 167); что к этому пророку действительно «воззвал Божий глас»; и что его «чуткого слуха» действительно касался «божественный глагол» (2, 110) – не в смысле поэтических преувеличений или языческих аллегорий, а в порядке истинного откровения, нашего, нашею верою веруемого и зримого Господа…
Прошло сто лет с тех пор, как человеческие страсти в человеческих муках увели его из жизни, – и мы научились верно и твердо воспринимать его вдохновенность как боговдохновенность. Мы с трепетным сердцем слышим, как Тютчев говорит ему в день смерти:
Ты был богов орга́н живой… —
и понимаем это так: «Ты был живым орга́ном Господа, Творца всяческих». Мы вместе с Гоголем утверждаем, что он «видел всякий высокий предмет в его законном соприкосновении с верховным источником лиризма – Богом»[47]; что он заботился только о том, чтобы сказать людям: «Смотрите, как прекрасно Божие творение»; что он владел, как, может быть, никто, «теми густыми и крепкими струнами славянской природы, от которых проходит тайный ужас и содрогание по всему составу человека», ибо лиризм этих струн возносится именно к Богу; что он, как, может быть, никто, обладал способностью исторгать «изо всего» ту огненную «искру, которая присутствует во всяком творении Бога».
Мы вместе с Языковым признаём поэзию Пушкина истинным «священнодействием»[48]. Мы вместе с князем Вяземским готовы сказать ему:
…жрец духовный,
Дум и творчества залог[49] —
Пламень чистый и верховный —
Ты в душе своей сберег.
Все ясней, все безмятежней
Разливался свет в тебе…
Вместе с Баратынским мы именуем его «наставником» и «пророком». И вместе с Достоевским мы считаем его «великим и непонятым еще предвозвестителем»[50].
И мы не только не придаем значения пересудам некоторых современников его о нем, о его страстных проявлениях, о его кипении и порывах, но еще с любовью собираем и бережно храним пылинки того праха, который вился солнечным столбом за вихрем пушкинского гения. Нам все здесь мило, и дорого, и символически поучительно. Ибо мы хорошо знаем, что всякое движение на земле поднимает «пыль»; что ничто великое на земле невозможно вне страсти; что свят и совершенен только один Господь; и что одна из величайших радостей в жизни состоит в том, чтобы найти отпечаток гения в земном прахе и чтобы увидеть, узнать в пламени человеческой страсти очищающий ее огонь божественного вдохновения.
Мы говорим не о церковной «святости» нашего великого поэта, а о его пророческой силе и о божественной окрыленности его творчества.
И пусть педанты целомудрия и воздержности, которых всегда оказывается достаточно, помнят слова Спасителя о той «безгрешности»[51], которая необходима для осуждающего камнеметания. И еще пусть знают они, что сам поэт, столь строго, столь нещадно судивший самого себя:
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он… —
(2, 110)
столь глубоко познавший
Змеи сердечной угрызенья… —
(2, 137)
столь подлинно описавший таинство одинокого покаяния перед лицом Божиим:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю… —
(2, 137)
предвидел и «суд глупца, и смех толпы холодной» (2, 225), и осужденья лицемеров и ханжей, когда писал в 1825 году по поводу утраты записок Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе» (9, 203).
Да, иначе! Иначе потому, что великий человек знает те часы парения и полета, когда душа его трепещет, как «пробудившийся орел»; когда он бежит – и
…дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
(2, 110)
Он знает хорошо те священные часы, когда «шестикрылый серафим» отверзает ему зрение и слух, так, чтобы он внял и когда обновляется его язык к мудрости, а сердце к огненному пыланию и дается ему, исполненному волею Божиею, глаголом жечь сердца людей.
…неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней ло́зы прозябанье, —
(2, 82)
Отсюда его пророческая сила, отсюда божественная окрыленность его творчества… Ибо страсти его знают не только лично-грешное кипение, но пламя божественной купины; а душа его знает не только «хладный сон», но и трепетное пробуждение и то таинственное бодрствование и трезвение при созерцании сокровенной от других сущности вещей, которое дается только Духом Божиим духу человеческому…
Вот почему мы, русские люди, уже научились и должны научиться до конца и навсегда подходить к Пушкину не от деталей его эмпирической жизни и не от анекдотов о нем, но от главного и священного в его