Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это не моя сущность. Я все это ненавижу. И твою чертову икону ненавидел. Смастерил, понимаете ли, вокруг себя этакую маленькую Россию! Да ведь это все басни. Спрятаться от жизни — вот чего ты хочешь!
— Перестань кричать на меня!
— Я не кричу. А ты простил Советский Союз?
— Я не простил Советский Союз. Ну, может и так. Не в моих силах изменить историю, почему я должен ненавидеть свою родину?
— Это не твоя родина. У тебя нет родины. Ты и меня сделал бездомным. Боже, почему я не американец?!
— Какой кошмарный бред! И говори потише. Слышно по всему дому.
— А мне все равно. Пусть слышат. Мы не хуже их, ведь так? Но ты уже усвоил: «мисс Мюриэль», «пожалуйста, сэр». Как самый низкий лакей.
— Замолчи и выйди из моей комнаты. Ты никогда не уважал меня. И никогда не любил, как надлежит сыну.
— За что тебя любить?! Папаша хренов.
— Нельзя так, нельзя, нельзя, — прозвучал голос Мюриэль. Она вдруг вошла в комнату.
Лео тут же отвернулся и закрыл лицо руками. Евгений смотрел на Мюриэль холодно, он еще не погасил в себе гнев. Его расстроило это вторжение, и очень рассердило, что она подслушала.
— Простите, — сказала Мюриэль. — Я стучала, но вы так громко говорили…
Повисла пауза. Евгений смотрел в стену. Он чувствовал отвращение — к себе, к Лео, ко всему. Всюду тупик… ну и ладно. Пробуя казаться спокойным, Лео повернулся к Мюриэль. Он смотрел на нее тупо и уныло, будто ожидал указаний. Во взгляде Мюриэль просвечивала легкая неприязнь.
— Ты не должен так говорить с отцом, — сказала она. — Это отвратительно.
Какое-то мгновение Лео смотрел на нее как бы с усталым недоумением. Потом улыбнулся: «Подхалимничаешь, да?»
— Прекрати, — оборвала Мюриэль.
Повернувшись к отцу, но не взглянув на него, Лео махнул рукой, словно что-то отбросил, и вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.
Мюриэль потупила взгляд перед Евгением. На ней было твидовое пальто, на котором все еще поблескивали снежинки. И на плечах белели снежные полоски. Под рукой она держала что-то маленькое, завернутое в коричневую бумагу. Евгений смотрел на ее короткие, потемневшие от влаги волосы, на ее тонкое и умное лицо и ненавидел — за ее английскую чуждость, за ее абсолютно бессознательное превосходство и за то, что она посмела выставить его сына. Резкий разговор с Лео должен был чем-то завершиться. Кто знает, может, они поняли бы друг друга. Теперь, когда Лео ушел, он чувствовал это. Пусть гнев, пусть крик, но они приближались друг к другу. Еще миг — и явилось бы взаимопонимание. Но беспардонно вмешалась эта девушка, подсмотрела — и все разорвалось, обезобразилось, превратилось в стыд и срам для них обоих. Он задыхался от боли и негодования.
— Ужасно, что я вмешалась, — Мюриэль наконец осмелилась взглянуть на него. — Но меня возмутило, что он вам говорил. — Она казалась очень смущенной, но взгляд у нее был настойчивый, почти агрессивный.
«Ну, уходи же», — подумал Евгений, но сказал: «Да».
— Не сердитесь на меня, — произнесла Мюриэль.
Евгений молчал. Он не мог простить ей, что она подслушала.
— Я надеюсь, вы не будете против… Мистер Пешков… Евгений… можно вас так называть? Надеюсь… вам понравится.
И она начала разворачивать то, что было принесено ею, завернутое в коричневую бумагу.
— Что это? — спросил Евгений.
— Пожалуйста, не сердитесь… Я принесла вам маленький подарок. Русский сувенир. Я глубоко сожалею, что пропала икона. Знаю, это ее не заменит. Но она мне показалась такой милой, и я подумала: и вы порадуетесь немного. Надеюсь, вам понравится.
Обертка упала на пол, и Мюриэль протянула Евгению что-то маленькое, ярко раскрашенное. Он механически взял и посмотрел. Это была шкатулка, сделанная в традиционном русском стиле. «Руслан и Людмила», расписанные красным и синим лаком по блестящему черному фону.
Евгений смотрел на шкатулку с болью и изумлением. Она напомнила ему что-то… ужасное. На мгновение показалось, что какое-то грозное воспоминание вот-вот готово воскреснуть. Где он видел точно такую же? Это было давно, очень давно. Он не мог вспомнить, но знал — там невыразимая боль и утрата. Но ничего не открывалось. Он всматривался в шкатулку. Слезы набежали ему на глаза. Он пытался их утереть, прикрыть рукой. Плача, он склонился над подарком. Он не мог успокоиться и не мог вспомнить.
«Тот, кто думает спасти идею Блага путем сопряжения ее с концепцией воли, руководствуется убеждением, что можно предотвратить искажение этой суверенной ценности, связав со специфическими, „человеческими, слишком человеческими“ ценностями и институтами. С тех пор как добро, расцениваемое как абсолютная ценность, стало считаться ударом по человеческой свободе, разрешение в терминах действия предстало как соблазн. Если какое-нибудь движение или воздетый палец заключают в себе добро, то само достоинство этих жестов хранит добро от вырождения. Я уже аргументировал, что так в теорию, внешне безошибочную, закрадывается ошибка, в силу чего эта теория превращается в тайную хвалу определенному типу личности. Воля, выбор и действие — это также термины двусмысленно человеческие. Я пришел теперь к более основательным и провоцирующим мысль возражениям. Если идея Блага отделяется от идеи совершенства, она лишается силы; и любая теория, терпящая это разделение, какой бы высокоумной она ни представала, в конце концов оказывается просто вульгарным релятивизмом. Если же идея Блага не отделена от идеи совершенства, тогда невозможно избежать проблемы „трансцендентного“. Таким образом, „авторитет“ добра возвращает, и должен возвращать к той же картине в еще более причудливой форме».
Маркус оценил последний абзац, открывающий пятую главу, спокойно и, как он полагал, объективно. Присутствовал некий пророческий тон, от которого он сначала пытался избавиться. Задумывал он книгу как нечто очень холодное и суровое, составленное из ряда чрезвычайно простых утверждений. Но чем глубже он погружался в свою прозу, тем более страстно-высокопарной становилась она. Температура поднималась. Возможно, этого нельзя было избежать. Сила, так сказать, трения его подлинно сложной аргументации не могла не продуцировать определенное тепло. Честно говоря, может ли философия обходиться без страсти? Надо ли ее избегать? С глубоким удовлетворением Маркус ответил: не надо. Но ясность стиля при этом не должна страдать. Ведь его книга предназначается не только для философов. Он несет ответственность и перед эпохой. Le Pascal de nos jours.[14]Он улыбнулся.
Маркус вернулся к сочинению книги как к своего рода утешению. Она росла, и это придавало ему силы. День ото дня увеличивалось количество страниц — увеличивался и он сам. Он поднимался, как поднимается корабль на волне прилива. Но при этом он был огорчен и напуган, и уверенность его была далека от совершенства. Его потрясла — а чем, он и сам не мог толком объяснить — встреча с епископом. Печалясь по поводу Карла, он смутно надеялся на какую-то помощь от епископа. Он был бы рад простой, даже грубоватой беседе о брате. Он ожидал, что епископ представит некую духовную версию Нориного здравого смысла. Он ожидал чего-то энергичного, свежего, тайно указующего на твердую почву. Таковы епископы, для этого они и существуют. И епископ как бы знал об этом, потому что хотел немного таким казаться. Но то, что прозвучало, вселило тревогу. Это был не тот текст, словно кто-то украдкой подменил страницы пьесы. Маркус ждал утешения относительно Карла, относительно всего происходящего — но напрасно. За словами епископа, человека терпимого, поклонника психологии, за его житейскими афоризмами открылась темная сцена: стены исчезли, и обнаружился мрак, бурлящий хаос, лишенный малейшего признака организации. Поэтому Маркус испытал неожиданное облегчение, когда, вновь занявшись книгой, обнаружил, что его аргументация нисколько не утратила убедительности.