Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ушел сразу же после ее выступления в надежде, что она так и не заметила моего присутствия. На улице шел снег, валил сумасшедшими хлопьями, а в голове у меня звенел ее голос, чуть хрипящий на высоких нотах. Я шел и думал о ней снова и снова до одурения, о ее тонких, взлетающих в воздух пальцах, о ее скользящих по плечам волосах, о ее стройных ногах в красных туфлях, о покрывающейся пятнами – от волнения – шее, о том, что я не знал ни одной девушки в своей пусть еще короткой жизни, которая бы так могла удивлять и восхищать меня. Наверное, я зря это увидел. Теперь мне оставалось только смириться с тем, что она – самое лучшее, что могло быть со мной. И уже не будет. Впервые мне показалось, что я приблизился к разгадке ее ухода: я действительно очень любил Лену – так, что смотрел на нее во все глаза. Но похоже, никогда по-настоящему ее не видел.
Одно ее четверостишие никак не шло у меня из головы, звуча упреком. Я снова и снова прокручивал в голове эти строки, пытаясь увидеть в них двойное дно, докопаться до сути и найти там, на глубине, что-то, что могло бы дать мне малейшую надежду на то, что, несмотря на всю отстраненность, нежелание меня видеть, Лена все еще могла любить меня. Хоть это и не значит, что она могла бы вернуться ко мне.
Когда я вернулся домой, то оказалось, что мама приехала навестить меня из деревни, где она жила со времени моего отъезда. Как обычно, навезла домашней еды и солений, которым было уготовано пропадать в холодильнике, пока я отдавал предпочтение китайской лапше и пицце. За ужином я обронил, что был на выступлении Лены.
– Да? – удивленно приподняла она брови и посмотрела на меня изучающе. – И как она?
– Она – прекрасно.
– А ты?
– В каком смысле? – делаю вид, что не понимаю вопроса.
Мама не ответила. Лишь подлила себе чай, какое-то время помолчала, размешивая сахар, а потом выпалила, будто и не мне, а себе:
– Никогда она мне не нравилась. Мелкая, болтливая, суетливая. А расстались вы – и я все про нее поняла. Видела ее на вокзале, когда ты уезжал. Пряталась за углом, поникшая, как побитая собачка, ревела. Я эту картину никак не забуду. Вокзал, ты от меня уезжаешь, и Ленка твоя несчастная вся в слезах.
Я не знал, что сказать. Что это – фантазия стареющей женщины? Маразм?
– А… – машет рукой. – К чему были все эти жертвы? Все равно вернулся. И любишь ее небось до сих пор.
– Люблю, – не могу соврать я. – Но ты не переживай, мама. Все хорошо.
И даже в этом я, наверное, не обманул ее. Мне было хорошо – несмотря на боль. Хорошо было знать, что она есть здесь, на расстоянии вытянутой руки. Живая, красивая, хорошая. Моя Ленка. Кажется, впервые за годы одиночества я был счастлив. Потому что снова надеялся.
Я не раз встречал людей, сердца которых были разбиты. Эти люди представляли собой жалкое зрелище. Они не вызывали у меня ни уважения, ни сочувствия. Я был уверен – самодостаточный человек не будет чувствовать себя ущербным, если его оставят. Одиноким, возможно, немного оскорбленным, непонятым, но не ущербным. Жизнь на этом не останавливается. Убиваться из-за одной женщины, когда в мире их еще миллиарды, – глупо.
Я думал так ровно до того момента, пока не понял, что влюблен в свою лучшую подругу.
Я влюбился как идиот. Как мальчишка. Как плаксивая девчонка. Как щенок. В этой любви не было ни гордости, ни себялюбия – впрочем, я не нуждался в них. Она была со мной – это все, что мне нужно было знать. Поборов свои первые страхи, поверив в то, что и она любит меня так же, как и я ее, а возможно, еще глубже и сильнее, как может любить только женщина, я больше не боялся, что мы расстанемся, – не потому, что она никуда от меня не денется, а потому, что это правильно, справедливо и закономерно, что Лена – моя, и не может быть других вариантов. Мне было легко просить прощения, делать для нее все, что она просит, прислушиваться к каждой ее просьбе или желанию. У меня не было необходимости защищаться или ждать подвоха. Не было необходимости показывать свой характер, не было времени на гордость и прочие игры.
Поэтому, когда мы расстались – из-под моих ног ушла земля.
Нет, я не потерял себя, не стал глупее, слабее, хуже. Но я не становился лучше, вот в чем дело. Я больше не способен был ощущать свою увеличивающуюся ценность в зависимости от того, чем занимался, что говорил, как поступал. Я почти обанкротился. Все происходящее со мной больше не воспринималось как значимое, меняющее меня, делающее лучше, круче, выше, добрее, мудрее – неважно. Ничего ко мне не прибавлялось, пусть и не убавлялось тоже. Я менялся, но дать оценку этим изменениям не мог – меня подхватило течением, и я по нему плыл, не сопротивляясь и не задумываясь о том, куда я плыву, устраивает ли меня температура воды, что я буду делать, когда доплыву, и не барахтаюсь ли я на одном месте. Я плыл так три года. Я сдавал вступительные экзамены в консерваторию, ходил на занятия, изучал рифмы и писал песни на плохо слушающемся меня немецком, я много играл и упражнялся – на гитаре, клавишах, даже освоил ударные! Я – объективно – занимался тем, что улучшал свои навыки и углублял знания, но не чувствовал этого. Я не получал удовольствия от того, что сегодня становился лучше, чем вчера. Так люди смотрят на термометр за окном и отмечают про себя, что сегодня на два градуса жарче, чем вчера, и не более того.
Я не стал ущербным, потеряв Лену, а затем и свою группу и друзей, решив трусливо сбежать от всего, что напоминало мне о ней. Но превратился в товар с фиксированной ценой. Стал равнодушен к себе. Потерял к себе интерес. Так некоторые матери тайком признаются, что, мол, они хорошие родители – готовят детям завтрак, отводят в школу, делают с ними уроки, укладывают спать, читают на ночь, но не любят, не испытывают любви – только ответственность. У меня осталась к себе ответственность, поэтому я не мог позволить себе спиться и пустить свою жизнь под откос. У меня не осталось к себе любви, потому что ее не осталось у Лены ко мне, а значит, я это заслужил.
Чем-то я заслужил это все-таки. Знать бы – чем.
Возвращение домой всколыхнуло меня, память накинулась, как сторожевой пес, – и давай то скалить зубы, то обнюхивать меня доверчиво со всех сторон, а я стою посредине двора и не знаю, что делать – бежать изо всех сил, попробовать приручить пса, прорваться в дом и устроить хозяевам скандал, почему без ошейника и не на привязи? Я не знал, что делать с тем, что каждую ночь я засыпал с мыслями о ней, судорожно, жадно выхватывая из памяти воспоминания, приобретенные за месяцы после возвращения: она сидит со мной у барной стойки, я целую ее на своей кухне, мы спускаемся по лестнице в день рождения Кирилла, я стою в углу зала и наблюдаю, как ее пальцы порхают в воздухе, отбивая ритм. Новые фотографии, жесты, ароматы, звуки – все новое я добавляю в копилку, где каждый экспонат измучен и истерт, столько раз мне приходилось его доставать и осматривать со всех сторон. Но даже это новое, случившееся без меня или против меня, – стало мне родным. Она оставалась родной мне, близкой, я был в этом уверен так, что сам себя начинал подозревать в нездоровой одержимости. Что-то внутри меня не хотело отпускать ее, держало, крепко прижатую к груди, – так хиппи-мамаши привязывают к себе младенцев длинными платками, как будто боятся, что их могут отнять. Я искал ее везде. Я ходил мимо ее дома – когда мне было совершенно не по пути, заглядывал в модные кофейни, где ей наверняка должно было понравиться, судя по названиям: «Имбирный пряник», «Абажур», «Чердак». Я искал ее глазами в кинотеатрах, супермаркетах, вагоне метро. Я был как натянутая струна, мне казалось – вот-вот я увижу ее и все получится. Но я не звонил ей. Не приходил к ней. Не из-за гордости, нет. Просто ждал знака, намека судьбы, мол, да-да, вы должны быть вместе, этого нельзя избежать, вы друг для друга. Маленького, мельчайшего содействия, которое могло бы убедить меня в том, что я ничего не придумал – это действительно моя женщина и я не сошел с ума.