Шрифт:
Интервал:
Закладка:
З е з я (Ж е л и с л а в) С м о р с к и й. Д а л ь н и й к у з е н Е н д р е к а. 4 5 л е т. Худой, непомерно высокий, напоминающий штатив от аппарата. Блондин. Часто надевающий и снимающий очки. Палевые, слегка опущенные усы. Безукоризненно одет. Абсолютно наркотизированный очень редкими южноамериканскими «дрогами». Он говорил о себе: «Я — «дрогист», милостивый государь. Ендрусь? Ah non, c’est un snob des drogues — et «de la musique avant toute chose»[29], если уже ничего другого не может быть». Из-за недостаточной длины пальцев он сам не мог исполнять свои фортепьянные композиции, отчего очень страдал. Он принадлежал к числу самых способных учеников Кароля Шимановского. Но теперь его музыка омонструозилась до не известных до сих пор никому масштабов. Шенберг, нео-псевдо-контрапунктисты вместе с классическими пораженцами и ультрабусонистами, и брумбрумбрумистами, и «pure nonsens’ом»[30]школы техников-акциденталистов из Нижней Засмердяевки, что в Бескидах, искусственно изолирующие себя от культуры, были ничем в сравнении с его сатанинскими конструкциями. Он сохранял конструкцию даже в самой дикой музыкальной разнузданности, как Людовик XV этикет среди самых безумных оргий.
Зезя утопал в славе, но не пользовался ею, потому что не мог, так же как до недавнего времени Логойский не пользовался титулом, хоть и мог это легко сделать. Как и Атаназий, немного завидовавший его маске графа, в силу которой тот был хоть чем-то, пусть даже только в Готском Альманахе, так же и Ендрусь завидовал (тоже немного) славе Зезя и скрыто страдал именно от того, что теперь он всего лишь «турист среди развалин». Им обоим завидовал Саетан Темпе, что они могли быть как раз теми неопределенными созданиями, в то время, когда он был вынужден (непременно вынужден) быть общественным деятелем; а всем троим вместе завидовал Хваздрыгель, мечтавший в глубине души вырваться из научной работы в общественную жизнь или искусство. Но все превосходила зависть отца Иеронима, она была столь велика, что даже не умещалась в сознании и была до неузнаваемости трансформирована в страсть проповедовать и назначать невыносимые покаяния. (Таким образом, никто не был доволен своей судьбой. Но разве это не является также «eine transcendentale Gesetzmäßigkeit»[31], через которую вообще что-то происходит во вселенной? Если бы все было лишь тем, чем оно есть, и если бы каждый элемент существования не рвался куда-то еще, разве не было бы это тождественно абсолютному небытию? Именно поэтому целостность существования с виталистической точки зрения следует принять не как совокупность существ, а как их организацию, что-то вроде растения. Ибо предположение о наличии одного-единственного существа предполагает также и небытие.) Так порой думал Атаназий. Но пока оставим это; здесь важно то, что Зезя Сморский, хоть он в том пока не признался, завидовал каждому, кто не был художником и не должен был сойти с ума, каждому, от кого судьба не требовала «rançon du génie»[32].
Геля выглядела прекрасно. Ее странно-птичье лицо, одухотворенное аскезой и покаянием, которые взваливал на нее разъяренный до жестокости ксендз Выпштык, было чем-то вроде большого костра таинственных сил страшного напряжения, местом пересечения невероятных противоречий, напряженных до разрыва. Как шаровая молния вспыхнуло это лицо, как будто без тела, угрожая страшным взрывом после любого, даже самого легкого прикосновения. Неприступностью и гордыней покаяния веяло от Гели на расстояние нескольких метров, создавая непреодолимую полосу даже для самой бешеной в смысле мощи и качества мужской силы. Даже Логойский, антисемит и гомосексуалист, не выносивший Гелю, это воплощение женственности в еврейском варианте, был до основ потрясен ее красотой. Инстинктом влюбленного он чувствовал, какую страшную силу ему предстоит одолеть. За непреодолимыми нагромождениями женственности Атаназий представлялся ему чем-то недоступным, далеким. Тонкая, палевая красота Зоси поблекла рядом с этим явлением, как свеча рядом с дуговой лампой. Предопределение все страшнее проступало на фоне банальных разговорчиков. Напрасно Препудрех старался удержать маску счастливого жениха. От Гели шли зловещие, отравляющие чары, вызывающие отчаяние, ощущение чего-то навсегда утраченного и безмерно ценного; восхищение, граничащее с болью, бешенство, переходящее в манию самоуничтожения, метафизическая тоска по безвозвратно уходящей жизни.
Всматриваясь в коварное явление прозрачной маски святости на бесстыжем, как будто голом под ней лице Гели, Атаназий старался угадать будущее. «Есть в ней что-то, что подавить невозможно, и я должен это подавить — может, это смерть, которая всегда витает около нее. А может, это просто мой тип женщины, тот единственный во всем мире экземпляр, случай, который бывает раз в тысячу лет. Какое же страшное свинство все это...» Далекое облако диалектики, кучевое, прекрасно склубившееся, уносившееся куда-то далеко, в чужие края, подсвеченное заходящим солнцем маленького подручного умишка, скрывалось за горизонтом темнеющих вершин и уже темных ущелий жизни — ЖИЗНИ — о, как же ненавидел Атаназий это слово и то, что крылось за ним. Он ненавидел это особое городское ограниченное знание о жизни и то значение данного словечка, в каком его употребляют какие-то несчастные, сломленные псевдозамужние и обычные проститутки, какие-то скатившиеся на дно жизни литераторы, описывающие третьестепенных людей. «А сам-то я какой степени?» — спросил в нем хорошо знакомый ему голос, Даймонион, тоже, возможно, третьестепенный, как и он сам. «Я символ перелома, маленький такой семафорчик гибнущего класса ненужных людей, людей-развалин». «...Я знаю жизнь — вот она, жизнь — жизнь, она такая...» — слышался ему какой-то хриплый, грубый, бесполый голос за жалкой зыбкой перегородкой: вкус помады, запах канализации и дорогих духов, первосортного ресторана, прачки, капусты, дорогой кожи, юфтевых сапог, пота во всех оттенках и нищеты — такова была эта жизнь. Атаназий панически боялся нищеты. Однако проблема эта в сферах сознания совершенно не влияла на вопрос его супружества. Но не было ли это подсознательной подготовкой жизненного резерва — кто поручится? О как он тосковал по чистой диалектике, возносящейся над жизнью!
На фоне этих раздумий до него донесся разговор этих двух дам, но как бы не здесь, а в читанном когда-то о себе романе. У него была секунда предчувствия своей близкой смерти — с ней были связаны они обе, как и тогда, после дуэли. Внезапное отвращение к обеим женщинам с нездешней силой охватило и долго, минут десять, держало его. По личику Зоси он сделал вывод, что она догадывалась обо всем. Но он жестоко заблуждался. Зося всего лишь робела перед алчным умом Гели и делала что могла для того, чтобы не показаться глупее, чем она была. Геля слишком демонстративно и неестественно выказывала Атаназию презрение. «Ага — будет драчка за меня — и за кого: за такой гнилой отброс „буржуазной культуры“ без будущего. Прав был Ендрек, что речь здесь идет только об определенных вещах. Противная интуиция! Я как-никак первоклассный бык, и они обе об этом знают».