Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прощай, Алиса! Храни тебя Бог. Праздник был просто чудесный!
Повесив свернутый кольцом провод на плечо, взяв в одну руку удлинитель, а в другую — ветроустойчивый фонарь, Алек по трем замшелым ступенькам поднялся с террасы на лужайку и пошел дальше, к деревянным воротам, что вели в сад. Этому саду было уже лет триста, если считать, что первые деревья посадили сразу же после постройки дома. Деревья, что росли в нем сейчас, были покрыты лишайником и, несмотря на цветение, давали урожай всего раз в три года. Но их плоды, маленькие, твердые и кислые, олицетворяли для Алека вкус настоящих яблок, и он никогда не покупал яблоки в Лондоне, какими бы сладкими и блестящими они ни казались, красуясь на полках супермаркетов.
Он дошел до середины сада, поставил фонарь на землю и снял с плеча лампочки. По краям лужайки росли четыре дерева, которые благодаря своему удачному расположению всегда служили шестами для гирлянды. Он принялся за дело, хорошенько укрепив конец провода с лампочкой прямо у себя над головой, и, на ходу разматывая провод, попятился ко второму дереву, потом к третьему и к четвертому и, наконец, подсоединил провод к удлинителю и протянул удлинитель к розетке у полуразрушенной стены. Он стоял, согнувшись, с вилкой в руке, когда услышал звонок в доме. На секунду он подумал, что мать нажала кнопку тревоги, а он ее не расслышал. Потом он понял, что это звонит телефон, со всех ног бросился к дому, — добежав до кухни как раз в тот момент, когда звонок оборвался. Он подошел к лестнице. Разговор продолжался минуты две, потом раздался стук трубки, неловко опущенной на рычаг. Он поднялся на второй этаж.
— Ларри, — сказала она.
— Я был в саду. Извини.
— Он скоро приедет, — сказала она.
— Я не смог вовремя снять трубку. Прости меня.
— Пустяки.
— Нет.
— Спокойной ночи, дорогой.
— Спокойной ночи. Мама?
— Что?
— Спокойной ночи.
Вернувшись в сад, он включил лампочки. Они горели отлично, расцвечивая темноту, как когда-то, в далекие вечера, когда еще Стивен был жив. Кошка вернулась — при свете гирлянды видно было, как она крадется в высокой траве. Она замерла, потом прыгнула на бочку с водой, оттуда — на стену и снова растворилась в темноте. Алек встал под сверкающую гирлянду и, постояв немного, как человек, совершенно забывший, зачем он пришел туда, где он есть, скользнул вниз, прислонившись спиной к стволу одного из деревьев. Он уже знал, с уверенностью, граничившей с облегчением, что не справится. Никакие доводы разума, никакой самообман или увещевания не смогли бы ему помочь. Пережить потерю Алисы будет не трудно, а невозможно, и какая-то часть его просто умрет вместе с ней. На людях он еще мог притворяться, но сейчас, когда вокруг были только летучие мыши и звезды, он снял очки, аккуратно сложил их, опустил голову на руки и разрыдался.
Временами, проснувшись и еще не вспомнив о своей болезни, она чувствовала себя почти хорошо. Это напоминало ей сцену, которую она, должно быть, видела в старом фильме: приговоренный, которого вывели из камеры на расстрел, останавливается во дворе, чтобы посмотреть на погоду и определить, хорошим ли будет день, словно это еще имеет для него значение. По привычке, как тот бедняга бирманец у Оруэлла[36], который перешагнул через лужу по дороге на виселицу, не желая замочить ноги. Неужели такие вещи уходят в последнюю очередь? Жесты, непроизвольные действия, манера наклонять голову или двигать руками при разговоре? Ей казалось, что ее собственные руки становились слишком тяжелы для нее, как будто превратились в два огромных плавника, а не в хрупкие сплетения костей и шишковатых вен. Кольца носить стало практически невозможно. Во сне они соскальзывали у нее с пальцев.
Застонав от усилия, она села на край кровати и нагнулась вперед — так ей было легче дышать. В комнате было душно. Слишком много цветов, слишком мало воздуха. Нужно открыть окно. Что за важность, если она простудится? А если простуда перейдет в воспаление легких? Когда-то его называли другом стариков, но она не находила ничего дружелюбного в том, чтобы захлебнуться в собственной постели. Но разве хоть одна дверь на тот свет открывалась легко? Стивен разбился на своем «Ровере». Ее отец, с пальцами, пожелтевшими от табака — он выкуривал по три пачки «Вудбайн» в день, умер от коварной, но неизвестной болезни, симптомами напоминавшей разочарование или скуку. Теперь вот — она сама. Смерть распускается у нее в голове, как цветок. Как черный тюльпан.
Она повернулась к окну. Смотреть там было особенно не на что, разве что на занимавшуюся зарю. Часы показали 3.51, 3.52. Недолго осталось.
Со второй попытки ей удалось встать. Мир качнулся, потом вновь обрел равновесие. Нащупав ногами тапочки, она зашаркала к окну и начала сражаться с защелкой, отдохнула немного, снова взялась за защелку и наконец заставила окно открыться. Ночь то была или день, что рванулось из окна ей навстречу? Она почувствовала легкий запах полей, вересковой пустоши, моря, плескавшегося в пяти милях от дома. Где-то далеко между живыми изгородями ехала машина. Она не видела света фар, но отчетливо слышала рокот двигателя. Мужчина или женщина с собственным бременем счастья или несбывшихся надежд. Кто-то, кто ничего о ней не знает и с кем она никогда не встретится. Не сейчас.
Ее сигареты (и запасной ингалятор с вентолином) лежали на подоконнике в горшочке для благовоний из голубого венецианского стекла. Уна знала про сигареты, но ничего не говорила, лишь как-то предупредила Алису не подходить с огнем к баллону с кислородом, если она не хочет, чтобы дом остался без крыши. Эта идея была не лишена привлекательности. Красивая голубая вспышка, взрыв, отголоски которого раскатятся на мили вокруг, и больше не придется задыхаться в испарине по ночам.
Она сняла с горшочка крышку и вытряхнула из пачки сигарету, ультралегкую — глоток свежего воздуха, как она когда-то их называла. Они больше не доставляли ей удовольствия, но вызывали воспоминания об удовольствии, а это было уже что-то. Она щелкнула зажигалкой. После первой же затяжки кашель едва не свалил ее с ног. Она воспользовалась ингалятором и снова закашлялась, сплюнула скопившуюся во рту горечь в салфетку и пошире распахнула окно, позволив бризу обвевать себя с головы до ног.
Справа от окна над садом сияло зарево, как будто там был пожар, хотя освещение было слишком равномерным для языков пламени. Она перегнулась через подоконник и присмотрелась. Свет в саду. Что это взбрело Алеку в голову? Он что, до сих пор там? В такой час? Конечно, он цеплялся за нее сильнее всех остальных. Когда он только научился ходить, то не выпускал ее из виду, куда бы она ни шла, даже в туалет, нетвердой походкой семенил за ней по всему дому — ее маленький надзиратель, ее младший сын, ее малыш. Ее пронзила мысль, что она не в силах разделить с ним себя до такой степени, и нахлынула волна нежности, за которой последовал приступ отвращения к самой себе — старой карге с черствым сердцем, которая в своем долгом странствии по морям любви обманула надежды тех, любить кого было ее самым прямым долгом. Вот вам мать — пожрите ее! (Был самый подходящий час для таких мыслей: они, как мотыльки, вылетают лишь перед рассветом.) И не только ее молоко, но и кости, и кровь, и мозг. Взяла ли она что-нибудь от них? Не за тем ли вернулся Алек — вернуть себе то, что она у него взяла? Заявить свои права? Сожрать то, что от нее осталось? У нее перед глазами вдруг возникло страшное видение: Алек и Ларри, оба в черных костюмах, как банковские клерки, входят к ней в комнату и садятся у изголовья кровати, а потом осторожно, со скорбью в глазах, тянутся к тому, что лежит под простыней, откусывают кончик пальца, мочку уха…