Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лера, с которой я мысленно в те дни общался, была той Лерой, что училась со мной и шла по тополиной аллее, держа меня за руку, и была тиха, вдумчива. Она произносила слова, как прежде. И, как прежде, чутко молчала. Она была со мной, что, конечно, лучше всего свидетельствовало, что то время кончилось и что ее нет.
Не с площади, а с улицы Чехова, держась ближе к знаменитой церкви, что на левой стороне, я шаг за шагом приближался к зданию. В окнах было темно – и в первом этаже, и во втором. Я предположил, что Твардовский (его кабинет) находится на втором, и тут же в одном-единственном окне второго этажа я увидел вдруг свет, слабый свет. Не знаю, в какой из комнат и почему в тот поздний час светилось. Возможно, ночной вахтер, уже подремывая, сидел где-то там, на втором, с окнами на другую сторону (а на мою сторону отслаивался лишь коридорный отсвет), тем не менее как завороженный я не мог оторваться от тусклой красноты ожившего окна. Я подошел совсем близко к входу, прочитал вывеску журнала, протянул руку и тронул ладонью. Я огляделся по сторонам, не видит ли кто.
Не уверен, так ли уж страстно я хотел в те дни публикации своей повести – я хотел причастности. Как хотели ее сотни или даже тысячи молодых и начинающих тогда литераторов, тщетно соединявших, как в задаче, время и время – свое и общее. Но конечно же, когда я вечерами кружил и кружил возле той группы домов, суть переживания, пусть даже не знаемая мной, не сводилась к тому только, что молодым свойственно тянуться туда, где пахнет дымком славы.
В один из поздних тех вечеров я наконец позволил себе подойти и подольше постоять возле уснувшего здания редакции, покурить у самых дверей, чтобы избавиться от комплекса переступающего впервые порог (и чтобы быть, как я считал, психологически более готовым к первому разговору). Я боялся быть смешным и быть начинающим, хотя конечно же был и начинающим, смешным.
А на следующий день, осмелев, я подошел к редакции, когда там еще были люди: я застал как раз тот момент, какой бывает в конце рабочего дня в любом живом учреждении. Конец работы. Сотрудники и, возможно, члены редколлегии расходились в тот час или в те полчаса по домам. Но, может быть, они отправлялись на какое-то срочное обсуждение в верха, куда их вызвали в предвечерний час по поводу разрешения (или неразрешения) острой публикации… мало ли что я тогда навоображал! Волнение меня захлестывало.
Я смотрел на выходящих из редакции сотрудников с расстояния в пять шагов – я стоял спиной к Страстному. Слышал обрывки разговоров. В частности, меня словно ожег обрывок фразы, из которого я понял, что у Твардовского больные ноги и что как бы не пришлось ему лечь сейчас, в ближайшие неспокойные дни, в больницу. «Это опасно?» – тревожась, спросил один, а другой сотрудник что-то ответил о состоянии больных ног и больного сердца, какая-то взаимосвязь, но ветер отнес слова.
Несомненно не только то, что, бродя вокруг и возле редакции, я одновременно словно бы бродил, кружил возле утраченной своей любви. Несомненно, что я смягчал боль. Невольно, но я пытался поднять свое отставание в любви на высоту, которая теперь могла быть измерена заведомо более высокой меркой, более общей, что ли, общечеловеческой. В той попытке приподнять свое отчаяние таилась попытка (уже отчасти осознаваемая) приобщить свое чувство к чувствам других и тем себя обезболить, ибо общая боль, быть может, и более тяжела, но менее остра.
И, быть может, шаг, уводящий от Леры, то есть шаг от любви в направлении написания повести, был только методом, так хорошо известным людям с давних-давних пор.
А то, что ходил кругами и видел дома, булочную, деревья, маковки с крестами напротив здания журнала, и то, что я огибал их, было тоже понятным; это мое кружение было кружением всякого влюбленного вокруг любимой, да, да, – оно как раз и входило в метод забвения, растворения боли во всеобщем, ибо влюбленный, придумав (найдя!) себе общественное дело, бродил вокруг места, где любимой его, очевидно, не было, а он, как в гипнозе внушал себе, что она здесь.
И, возможно, кружение как-то смыкалось с кружениями Леши-маленького, когда он догонял артель, когда он бродил у перелеска, а потом выбежал на бугор, где сперва блеснула слюдяная ленточка ручья, и Леша вдруг замер. Он приостановился. Он ойкнул. Стало понятно, что вовсе не обязательно спешить и догонять – можно на время остановиться, заночевать тут, где его кружит и томит и где так сладко будет опуститься на землю. Не станет он ни искать, ни тем более ковырять землю лопатой. Просто ляжет, будет спать, и золото изнутри, со стороны земли, будет чуть слышно прогревать его бока, спину. А поломанные руки – ладонями книзу – он положит на траву. Под травой, под дерном желтый песок, теплый желтый песок, и руки тихонько заноют: здесь.
Однажды, от артели отстав, Леша и братик Коля видели волка совсем близко, на бугре. Широкогрудый, глаза сильные, не мигали. Стоял и смотрел. Оба мальчика прошли по горе мимо. И братик Коля несколько смешливо говорил волку: «Ты же хорошая собака. Ты нас не тронешь… Хорошие собаки мальцов не трогают», – он говорил «собака», словно бы не знал, кто это смотрит на них с бугра, он говорил «хорошая собака», обманывая и себя, и Лешу, и волка на бугре, и долину, и камни, что вокруг, и облака.
При повороте с Нарышкинского проезда на Страстной бульвар я бок о бок все же столкнулся раз с собратом-студентом, он шел в кино и, полагая, что на этих улицах и делать-то больше нечего, с ходу заорал: «Ты тоже на восемь тридцать?» – то есть на ближайший по времени сеанс, и я ответил: «Да, да», – и тут же замахал ему рукой, отдаляясь, словно бы отнесенный в сторону людской толпой, заметно уже напиравшей в тот пиковый час.
Мне было неинтересно примкнуть к сонму влюбленных, потерпевших поражение в любви: их число (огромное) не облегчало моего страдания – мое растворение в них, в огромной массе нелюбимых, не привлекало, а вот растворение даже среди отвергнутых с первой повестью меня куда больше манило и грело. Втайне я, вероятно, ждал, что если откажут, то приобщение одного отказа к другому поглотит меня в некоей убаюкивающей тоске всех начинающих авторов, этих перышек на ветру.
Неудивительно, что было и внешнее совмещение, когда, набродившись час за часом по Страстному бульвару до изнеможения и дрожи в ногах, я садился на скамейку, отдыхал – и вот, рассматривая поток московских машин, вдруг видел грузовую, и даже номер был схож с номером машины Василия, так что тут же, у чугунной ограды Страстного бульвара, Василий останавливал свой битый грузовик, выходил (я не мог спутать его походку) и объяснялся с милиционером: «Ну ты!..» – натягивал ему милицейскую фуражку на уши, а потом вразвалку шел к моей скамейке, ко мне и сердито говорил: «Ну что расселся. Поехали – Лерка в машине ждет!..»
И там и тут в редакциях толстых и тонких журналов редакторы отделов, как правило женщины средних лет, приветливо всем нам улыбались: они словно бы знали (и, может быть, правда знали) весь многовековой опыт того, как проходит отвергнутая любовь, как переходит и сущностно перерастает отвергнутое чувство в неотвергнутую (или отвергнутую лишь поначалу) рукопись начинающего поэта или прозаика. Ласковый и понимающий взгляд этих женщин, не перебивая, так мягко расслаблял, успокаивал: все пройдет, все в этой жизни проходит.