Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раньше я полагал, что в этой тунисской еврейке сочетались браком Северная Африка и земля Сиона. Но ее иудаизм был ничем — ни наследием, ни верностью духовной родине. Теперь она казалась мне столь же уязвимой и жалкой, как я: одним словом, стопроцентной француженкой. Я запер ее в гетто исключительности и постоянно сравнивал с идеалом, чтобы наглядно продемонстрировать, как ей далеко до него. В моих глазах она узурпировала титул, на который не имела никакого права: принадлежность к избранному народу. На это она гневно отвечала:
— Ты так любишь евреев в целом, что не способен любить одну еврейку. Я отвергаю твою привязанность к дому Израиля, это всего лишь предлог, чтобы издеваться надо мной. Твой отец был антисемитом из ненависти, а ты из любви: для него еврейства было слишком много, а для тебя недостаточно. Я заявляю свои права на двойственную идентичность, я заявляю свои права на сложность.
Она была права, конечно! Я принадлежал к тем христианам, которые обожествили иудаизм, дабы искупить возмутительное прошлое, и дошли до того, что стали обвинять в предательстве любого еврея, не соответствующего их строгим критериям. Требуя от каждого иудея демонстрировать свое отличие, словно некий фетиш, мы оказались такими же сектантами, как наши отцы, которые в свое время требовали от них скрывать это. Но тогда я, в своем ослеплении гоя, эти аргументы не воспринимал.
Одно и только одно обстоятельство огорчало меня: бросить ее означало обрадовать родителей. Они увидели бы победу доброго французского здравого смысла в том, что сам я считал крахом семейной системы. Мой отец тогда производил генеалогические изыскания о нашей семье и случайно обнаружил, что в середине XIX века один из наших предков женился в Экс-ла-Шапель на некой Эстер Розенталь, польской еврейке, от которой у него было четверо детей — и младший из них оказался не кем иным, как его собственным прадедушкой по прямой линии. Эта капля семитской крови в нашей арийской династии проникла ему в мозг: он перенес инсульт, оказавшийся роковым. Я помню его последние слова в палате реанимации:
— Франц, я всю жизнь заблуждался: евреи правы, они истинные прародители современной Европы.
Я ненавидел отца в течение многих лет: ненависть перешла в презрение, когда я достиг зрелости, презрение — в жалость, когда деспот превратился в щуплого боязливого старика. Но после подобных слов этот мужчина вновь стал моим отцом. И я целовал руки Праведника, которому было дано Откровение на пороге смерти. И плакал от отчаяния, когда еле слышным голосом умирающего он прошептал:
— Мерзавцы, это арабы с их нефтью.
Я разлюбил Ребекку и сокрушался этим. Опомнившись, я тщетно призывал страсть, покинувшую меня. Я больше ничего не чувствовал, не трепетал, не ревновал, и это меня сокрушало. Я представлял Ребекку в объятиях других мужчин — как она целует их, позволяет себя ласкать — и оставался безучастен. Что может быть хуже разрыва, когда человек ощущает, как огонь страсти удаляется от него, словно море от берега при отливе? У меня появились кокетливые замашки богача: о, говорил я себе, страдать из-за женщины, быть нелюбимым — до чего же это прекрасно! Я видел немую мольбу в глазах Ребекки, безмолвную просьбу дать ей какие-нибудь вразумительные объяснения, хотя их просто не существовало. Желание мое порвать с ней было столь же спонтанным, как удар молнии два года назад.
— Но скажи же мне, скажи, что я тебе сделала, чем я тебя раздражила или оскорбила?
— Что ты сделала? Ничего: твоя вина в том, что ты есть, вот и все.
Из-за любого пустяка, взгляда, оговорки, номера телефона на измятой бумажке, завалявшейся у меня в кармане, она устраивала мне гротескные, пошлые, бесконечные сцены ревности. Ярость ее была магическим средством упростить ситуацию, которой она больше не владела. Я подвергался ежедневному досмотру законной любовницы, каковая отслеживает вашу рубашку, ваше белье в поисках мельчайших волосков, роется у вас в карманах и в записных книжках, звонит по найденным телефонам, надеясь попасть на женский голос. Она стремилась восстановить сцены, связи, сети с рвением настоящего детектива. Ибо нет более безжалостных по отношению друг к другу полицейских, чем влюбленные. Она вымарывала из моего ежедневника подозрительные телефоны и адреса, чтобы я не смог прочитать их вновь. А в клинике попыталась даже подкупить одну из медсестер с целью установить за мной наблюдение. Любой незнакомец становился для нее априори двусмысленным и, следовательно, опасным. И чем больше она бесновалась, тем глупее это выглядело. На улице она превращалась в шпика, не отпускающего меня ни на шаг, высматривала любую женскую фигуру, чтобы оценить ее прежде, чем это сделаю я, чтобы умалить ее достоинства. «На эту и оглядываться не стоит, — ворчливо бросала она, — настоящая корова». Желая позлить ее, я забавлялся тем, что начинал пристально смотреть на старичков, старушек, младенцев: это сбивало ее с толку, заставляло постоянно быть настороже и в конечном счете вызывало настоящие ревматические боли в шее. Ветреность моя выводила ее из себя: едва она вычисляла мою сообщницу, как я уже ухлестывал за другой — ей казалось, что она схватила добычу, тогда как это были бренные останки. Слежка ее имела целью найти соперницу из плоти и крови, единственную и постоянную, с которой она могла бы вступить в бой, помериться силой. Но я оставлял наш семейный очаг не для того, чтобы завести новый, я всегда пребывал не там, где она предполагала, я всегда был впереди нее на целую победу. С детским вызовом я говорил ей: я тебя брошу не ради какой-то одной женщины, а ради всех женщин сразу.
— Ты любишь меня, — говорил я ей, — что мне до того? Страдай молча: сдержанность — это современная форма достоинства.
Ссоры сменяли друг друга в столь убыстряющемся ритме, что стали нашей повседневной пищей: мы могли насчитать всего несколько часов в неделю, проходивших без стычек. В моей квартире постоянно звучало эхо наших перебранок, целыми днями продолжалось душераздирающее выяснение отношений, нас все пугало и заставляло страдать — я же особенно боялся уик-эндов, которые предоставляли нам возможность провести вместе двое суток напролет. За каждой ссорой следовал долгий период, когда мы дулись, а затем на скорую руку латали семейную жизнь, заключив столь же вымученный, сколь недолговечный мир. Примирения — такова похабная сторона домашней сцены! После множества обвинений, проклятий, затрещин сожители заново демонстрируют расположение друг к другу, как будто ничего не случилось: вот в чем грязь, вот омерзительная дыра в памяти. Вскоре эти шаги навстречу надоели мне до тошноты, я устал от сценария, упорядоченного как балет часовых фигурок, от ярости по расписанию, более жесткому, чем королевский этикет при дворе. Казалось, что эти вспышки гнева должны были стать разрядкой чрезмерно сильного напряжения. Но разрядка сама превратилась в страсть: сцена была нашим обычным образом жизни, чрезмерность — средством выразить наши чувства.
Ребекка говорила мне:
— У тебя пубертатный период наступил в тридцать лет, ты попросту сексуально озабочен.