Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Городок обрывался у длинного деревянного настила, уходящего прямо в океан. Совсем неподалеку от океана настил пересекал мелкий канал. Фишбейн поставил машину на лугу, заросшем клевером. Печальные осы садились в цветы и так замирали. Потом с упоительным мерным жужжанием срывались и перелетали сквозь травы, которые были чуть ниже кустарника. Фишбейн внимательно огляделся, но нигде не было и намека на улицу. Дома стояли произвольно, довольно далеко друг от друга, и было их здесь совсем мало. Людей никого, если не считать белоголовых, с облупленными носами, гекльберри в закатанных штанах, ловивших головастиков в канале. Там же, в канале, зайдя, судя по всему, в самое глубокое место, расположился, как на кресле, толстый молодой человек, похожий на женщину с застывшим лицом. Приоткрыв пухлый рот, он старательно обливал себя водой и через каждую минуту обращался к стоящей на берегу высокой старухе:
– You like it, grandma?[3]
Бабуля в холстинковом платье и шляпке, в больших парусиновых туфлях, под зонтиком, смотрела на своего великовозрастного внука с таким обожанием, с такой страстной нежностью, что Герберт Фишбейн даже остановился. Не то чтобы он вспомнил Царское, бабушку с ее обведенным задумчивой тенью нарышкинским взглядом, но что-то в нем отозвалось странной грустью, как будто душа слегка переместилась туда, где ей больше и места-то не было. Толкнулась, как бабочка в сетку, и, вздрогнув, вернулась обратно.
– Не подскажете ли вы мне, где дом двенадцать? – спросил он старуху.
Она просияла:
– Кого вы там ищите?
– Мне нужен хозяин.
– Священник? Отец Теодор? Да вон же он! Видите? – Она ткнула зонтиком в сторону настила.
На фоне ослепительной синевы, словно он шел прямо из глубины океана, где синее неторопливо смешалось с кудрявым и белым, как будто на пахнущем свежею кожей столе скорняка распластали ягнят целиком – из этой воды и из этого неба шел Петр Арсеньевич Ипатов.
Он шел очень медленным шагом, осторожно катя перед собою инвалидное кресло, на котором сидела, с блестящим серебром, облившим ее гордо поставленную голову, с раздувшимися слоновьими ногами Нора Мазепа и нежно, презрительно, с тем выражением, которое тут же и вспомнил Фишбейн, смотрела наверх: в облака, в синеву. Фишбейн сразу понял, что умный Ипатов узнал его прежде, чем бабушка парня, сидящего в мелкой воде, словно в кресле, на них ткнула зонтиком. Он узнал его и нарочно замедлил шаг, потому что нужно было подготовиться к тому, что Гриша Нарышкин, которого он учил перевязывать раны, сегодня приехал шпионить за ними. Фишбейн быстро пошел навстречу, слегка задыхаясь от запаха клевера. Но остановился, заметив тот знак, который Ипатов ему быстро подал, кивнув головой на затылок жены. Нора Мазепа восторженно улыбнулась и медленно заговорила на немецком языке, показывая рукою на небо. Большой странный парень тихонько заржал, по-прежнему сидя в канале.
– Приехали, Гриша? – вдруг крикнул Ипатов, хотя был еще далеко от Фишбейна. – А я давно чувствовал, что вы приедете.
Фишбейн так и замер.
– И я даже знаю, зачем вы приехали.
Он остановился. Улыбка, которая была заметна на его старом загорелом лице издалека, сразу погасла и заменилась мученически-брезгливой гримасой. На нем были белые парусиновые брюки и длинная, навыпуск, черная рубашка. Борода у Петра Арсеньевича была редкой, недлинной, но не седой, а выгоревшей, светло-русой.
– Вот, радость моя, помнишь Гришу? – спросил он заботливым, любящим голосом, перегнувшись через кресло и поглаживая пухлую, отлакированно белую руку Норы.
Нора Мазепа перевела на Фишбейна огромные глаза, все еще в зарослях пышных и длинных ресниц, которые были черны по-прежнему.
– Ах, да, да! – Она говорила с немецким акцентом. – Мы с ним вместе в школу ходили. Я помню. Как вы поживаете, Фридрих?
– Пойдемте обедать, – будничным голосом пригласил Ипатов. – Вон наш дом. – Он показал на аккуратный, выкрашенный в зеленую краску дом, похожий на русскую дачу. – Там Катя, я думаю, все приготовила.
Не дожидаясь ответа Фишбейна, он бодро покатил кресло, уже не оглядываясь на спутника.
– Отец Теодор! – птичьим голосом воскликнула бабушка в шляпке. – Я вас умоляю: благословите Боба! Боб, птичка моя, вылезай из ручья!
Толстый внук ее радостно разинул рот и начал выкарабкиваться из воды на берег. Фишбейн увидел, что его складчатую, как шкура моржа, спину облепили комары, на которых Боб не обратил никакого внимания. Петр Арсеньевич оторвал руки от блестящих никелированных рогов инвалидного кресла, подошел к молодому человеку, на котором не было ничего, кроме чернильно-синих, в мелкую белую крапинку, облепивших его трусов до колен, и, положив ладонь на его круглую голову, беззвучно прошептал молитву. Потом он опять взялся за кресло, слегка повернул его налево и устремился в направлении к своему дому. Фишбейн торопливо зашагал за ним. За его спиной послышался звонкий и мощный шлепок по воде. Он оглянулся: толстый Боб погрузился обратно в канал, а бабушка в шляпке застыла среди розоватого клевера, в пестром, веселом, наполненном стрекотом воздухе.
– Ну, вот и пришли, моя радость! – Петр Арсеньевич подкатил кресло к крылечку и тут же согнулся, подставил свою худую старческую спину, на которую его жена, покраснев от натуги, навалилась сзади всей своей тяжестью.
Ипатов привычным движением скрестил на своей груди ее руки, зажал их крепкими пальцами и, крякнув, как крякают люди, когда взваливают на себя тяжелый мешок, потащил ее наверх по ступенькам. Нора Мазепа еле-еле перебирала беспомощными тяжелыми ногами.
– Позвольте, я вам помогу! – рванулся Фишбейн.
– Не троньте! – прикрикнул Ипатов. – Она испугается.
Фишбейн послушно отступил. На увитой виноградом открытой террасе Петр Арсеньевич пересадил Нору в плетеное, потемневшее от времени кресло, и тут же на пороге, ведущем в глубину дома из этого сумрачного пространства, до одури сильно пахнущего созревающим виноградом, появилась маленькая, совсем молодая, с заметными черными усиками над верхней губой, с большим пуком черных волос на затылке костлявая женщина.
– Обед приготовила, Катя? – спросил ее строго Ипатов.
– Давно уже, батюшка, – ответила женщина.
С террасы прошли в комнату. В углу горела лампадка у тусклой, с крошащимся золотом иконы Богоматери с Младенцем. Все остальное пространство было отдано изображениям Норы Мазепы. Такого Фишбейн еще не видел. Больших, поймавших Нору во весь ее стройный рост фотографий, на которых она, молодая и сильная, с гладко зачесанными и разделенными на две половины прямым пробором черными волосами, улыбалась, презрительно и нежно прищурившись, было больше всего. Страстно влюбленный фотограф не хотел скупиться на размер и жаждал запечатлеть ее именно всю, от головы до пят, так, чтобы видны были и ноги, и колени, и оборки платья, и дерево, к которому она иногда прислонялась, и фасад незнакомых домов, и фонарь незнакомой улицы, освещавший ее сзади или сбоку. На других фотографиях Нора Мазепа то сидела, облокотясь на стол, и венчик блестящего солнца, ловко пойманного мастером, окружал ее гордую голову, то наклонялась над целой корзиной новорожденных щенков, которые налезали и наваливались друг на друга своими пушистыми детскими лапами, и смех ее так освещал эту сцену, что брови, как будто вот только взлетевшие, хотелось потрогать, то вместе с Ипатовым стояла она над скользящей водой в какой-то прозрачной вуали. И словно для того, чтобы ни один сантиметр комнаты не оставался не заполненным ею, между большими фотографиями были и маленькие, где сияло только ее лицо с этими черными, в густых ресницах, глазами, с пробором в блестящих ее волосах.