Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Телефон ваш подслушивали?
– Не знаю! Могли! А может, просто машины моей не было у дома. Да и время – лучше не придумаешь: Рождество, все гуляют, включая полицию. Нора спала. Дальше я ничего не знаю. Теперь этого уже никто никогда не узнает. Я пришел домой, дверь не заперта. Жена лежит на полу, вся в крови. Ребенок родился, но он уже мертвый.
– Откуда вы знаете, что это НКВД?
– Знаю. Их почерк. Мы у них не первыми были и не последними.
– И что было с Норой?
– Она была в коме. Почти двое суток. Мне пообещали, что при таком шоке и кровопотере она из этого состояния уже не выйдет. Я твердо сказал себе, что если она не выживет, то и мне незачем тут оставаться. А если выживет, то, какой бы она ни была, помешанной, неподвижной, я буду вечно Бога благодарить за ее жизнь. Нора выжила. Но… Вы видите, какая она сейчас. Случилось это двенадцать лет назад. Как бы вам все это объяснить, Гриша? Вы вот человек неверующий, нам с вами трудно договориться. Я – дело другое. Я верил всегда, но этого не понимал. Так бывает. А когда она лежала перед моими глазами, белая, тихая, и у нее на висках так, знаете, по-детски потели кудряшки, я чувствовал только одно: отнимут ее у меня. Но кто, кто отнимет? Не люди, не эта шпана, которая ночью ввалилась! На все Его воля. Да, милый мой, воля Его. А я подчинюсь и приму со смирением. – Голос Ипатова стал выше, в груди заклокотало. – Зачем я вам это, Гриша, говорю? Вы на меня стучать пожаловали, а я вам душу изливаю? Да не изливаю! Я просто вижу, как вы за бортом барахтаетесь, вот-вот – бульк! – и все, вы на дне. А я вам канат свой бросаю. Ловите. Вы поняли, Гриша, меня или нет?
Фишбейн смотрел на уже вечернее, почти перламутровое небо, на котором неярко загорелась первая звезда, и прислушиваясь к тому, что говорил Ипатов, одновременно слышал и громкий простодушно-назойливый стрекот цикад, которые не то пытались заглушить Ипатова, не то, наоборот, изо всех сил подтверждали его правоту.
– Я понял вас, Петр Арсеньевич. Сейчас я уеду.
– Да нет уж, останьтесь! – Воскликнул Ипатов. – Останьтесь, голубчик! А то ведь уедете вы, весь в дерьме!
– Петр Арсеньевич! – раздувая ноздри, прошептал Фишбейн. – Я ведь вам сказал: я о вас мало что знаю, но и вы обо мне ничего не знаете!
– А вы расскажите, – спокойно попросил Ипатов. – Или вы боитесь, что это они такой ход придумали: послать вас ко мне, чтобы это я о вас информацию предоставил? – Он расхохотался. – А что? Тоже всяко бывает! Может, это я у них стукачом работаю? Ко мне ведь народу-то много приходит! Одни, кстати, русские люди!
– Какой вы священник? Вы провокатор! – разозлился Фишбейн.
– На чем они вас подцепили-то, Гриша?
Фишбейн пересыпал песок из одной ладони в другую.
– Петр Арсеньевич, это ведь вы мне еще давно, еще в Германии, объяснили, что если один человек без другого человека не помирает, значит, они могут обойтись друг без друга. Помните или нет?
– Я помню. А как же не помнить?
– Я женщину очень люблю. Там, в Москве.
– Ну я так и думал. Наркотики или любовь. Основа вербовки.
Ипатов легко поднялся и стряхнул песок со своих полотняных брюк.
– Мне надо к завтрашней службе подготовиться. Езжайте, Гриша, с Богом. Да и Нора, наверное, проснулась. Галку-то нашу заметили?
– Какую галку?
– Катерину. Я ее галкой зову за смуглость и худобу. Казачьих кровей девица. Слова не вытянешь. Из Аргентины с собой привезли. Родителей облапошили и, как я вам говорил, на пароход. Давно расстреляли, наверное. А ее я чудом спас. Так с нами и выросла. Можно гвоздями к вот этому настилу прибить – ничего не добьешься, если сама не захочет. – Он глубоко вздохнул, опять пожевал губами. – И еще я вам одну вещь хочу сказать. Вы теперь – лакомый кусочек не только для тех, но и для этих тоже. Мозгами-то пораскиньте.
Они медленно возвращались обратно по хрупким, вздрагивающим под ногами узким деревянным брускам, земля и вода были близко, но Фишбейну казалось, что он идет над бездной и каждый шаг приближает его паденье.
Он ждал, что Меркулов появится сразу же. В сознании Фишбейна разговор должен был быть коротким: он решительно откажется от всяких контактов и ни словом не обмолвится о своей встрече с Ипатовым. На следующий день почтальон вручил ему в руки конверт с маркой, на которой большелобый рабочий, крепко стоящий на бирюзовом глобусе, одной своей мощной рукой поворачивал колесо штурвала, а другой держал знамя со словами «Мир победит войну», и прямо поперек этого знамени расплывался кроваво-красный штамп. Сердце заколотилось так, что неуверенные строчки обратного адреса соединились в одну дрожащую массу. Слава богу, что Эвелин не было дома. Слава богу, что она не видела, как ее муж, дрожащими руками разорвавший этот конверт, пробежал написанное, словно бы проглотил его выкатившимися из орбит глазами, потом прижал его к лицу и опустился на ступеньку ведущей наверх лестницы.
«Гриша, дорогой мой, вчера я получила сразу четыре твоих письма. Какое счастье! Я думала, что ты давно выбросил меня из головы и мучилась от того, что у меня не получается ни забыть о тебе, ни разлюбить тебя. Я начала уже настраивать себя на то, что наше знакомство с тобой и все, что было с нами, – это такой праздник, который выпадает на долю совсем немногим, и нужно радоваться тому, что с нами это произошло. Но даже подумать о том, что я больше тебя не увижу, – такая мука для меня. Я решила написать тебе все как есть, потому что глупо прятать от тебя самое главное после того, что я не испугалась сесть с тобой в поезд и провести вместе эти два самых изумительных дня в моей жизни. Я рассказала маме. Не знаю, может быть, это было неверным поступком, потому что настоящей близости с мамой у меня никогда не было. А сейчас тем более. Мама была в ужасе. Она так металась и плакала и такими оскорблениями осыпала меня, что я несколько раз порывалась уйти, но мама закрывала дверь своим телом, и я оставалась. Потом она сказала, что я немедленно должна вернуться в Ленинград к мужу, забыть обо всем, а если меня пригласят куда-то и спросят, как я, советская девушка, могла вступить в связь с американцем, отвечать только одно: что это произошло от моей глупости и, главное, отрицать наши близкие отношения, утверждать, что нас с тобой связывает мир во всем мире и дружба между народами. Смешно, да? Но мне не до смеха. Как я это все вынесла, не знаю. Маме не дает покоя то, что мой отец – власовец, и она до сих пор живет под страхом, что ей когда-нибудь придется за это ответить. Мне жаль ее, жаль, что вся ее жизнь так исковеркана. Я пообещала, что вернусь в Ленинград к мужу, буду продолжать свою учебу и жить, как жила прежде. Но, Гриша, дорогой мой! Ты же понимаешь, что это невозможно. Я вернулась в Ленинград. Жить мне негде, только вместе с мужем. Тогда я решила, что расскажу ему все честно, ничего не буду скрывать, и мы разведемся. С жильем как-нибудь устроимся. Я даже подумала, что, если он не захочет меня больше видеть, может быть, он уйдет сам к своим родителям, у них большая квартира, потому что его отец занимал ответственный военный пост, но сейчас они пенсионеры и почти все время живут на даче. А со временем мы разменяем наши две комнаты в коммуналке, и я найду себе что-нибудь. Гриша, он не отпустил меня! Он встал передо мной на колени, пьяный, растерзанный, и стал просить, чтобы я не уходила. Потом он сказал, что, если я попробую уйти, он зарежет меня, а потом зарежется сам. Я ему не верю, это театр, но жаль его. Чувства к ему никакого, а жалость есть, с ней справиться трудно. Я дала ему слово, что никуда не уйду, но жить с ним как жена не могу, потому что люблю другого человека. Он почему-то пропустил это мимо ушей, словно это не имеет никакого значения. Я осталась, Гриша. Вот уже третью неделю мы живем в разных комнатах, как соседи. Он пьян почти все время. Приходит вечером со спектакля, напивается и засыпает. Просыпается часа в четыре на следующий день, идет в театр и после работы опять напивается. По ночам мне становится очень не по себе. Я слышу, как он стонет и скрипит зубами во сне. Иногда страшно – вдруг у него приступ? Но перед глазами только ты, и в душе одно желание – быть с тобой. С нами что будет, Гриша?»