Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Утро без событий. Приглушенный обмен колкостями между Труди и Клодом постепенно затих, и на несколько часов они уснули. Потом она вылезает из кровати и принимает душ. Теплое треньканье струек и мелодичное мурлыканье матери вызывают у меня необъяснимую радость и волнение. Ничего не могу с собой поделать, не могу прогнать ощущение счастья. Действуют заемные гормоны? Не имеет значения. Я вижу мир золотым, хотя цвет для меня — всего лишь слово. Я знаю, что в спектре он где-то рядом с желтым — это тоже только слово. Но «золотой» звучит хорошо, я его ощущаю, чувствую его вкус там, где горячая вода плещется у моего затылка. Не помню, когда еще испытывал такое беззаботное наслаждение. Я готов. Я иду, мир подхватит меня, расположится ко мне, потому что не может передо мной устоять. Вино бокалами, а не через плаценту, книги прямо под лампочкой, музыка Баха, прогулки по берегу, поцелуи при луне. Все, что я узнал до сих пор, говорит, что эти удовольствия, недорогие, достижимые, ждут меня. Даже когда шум водопада кончается, и мы выходим на прохладный воздух, и полотенце Труди вытряхивает из меня душу, в голове у меня пение. Ангельские хоры!
Снова жаркий день, снова воздушное белье — мне чудится набивной батист, — вчерашние сандалии, никаких духов, потому что мыло — если это тот кусок, что подарил ей Клод, — само с отдушкой гардении и пачули. Сегодня она не заплетет косы. Два пластиковых приспособления, не сомневаюсь, схватывают и забирают назад волосы над ушами. Пока мы привычно спускаемся по лестнице, настроение у меня падает. Надо же, на столько минут забыть об отце! Входим в чистую кухню. Неестественный порядок здесь — вчерашняя дань матери его памяти. Погребальный обряд. Акустика изменилась, пол больше не липнет к ее сандалиям. Мухи отлетели в другие края. Подходя к кофемашине, она, наверное, думает, как и я, что у Элоди сейчас закончится разговор в полиции. Служители закона утвердятся в своем первом впечатлении либо признают его ошибочным. В сущности, для нас пока что и то и другое верно. Впереди дорожка, кажется, разветвляется. То есть разветвилась уже. В любом случае нам предстоит визит.
Она берет из буфета банку молотого кофе и бумажные фильтры, заливает холодную воду, приносит ложку. Большинство чашек чистые. Она ставит две. Есть что-то трогательное в этой рутинной процедуре, в звуках обиходных предметов при соприкосновении с поверхностями. И в тихом вздохе, который она издает, поворачиваясь или слегка наклоняя наш громоздкий корпус. Мне уже ясно, как много забывается в жизни по ее ходу. Бо́льшая часть. Незамечаемое настоящее сматывается от нас на катушку — тихая чехарда непримечательных мыслей, привычное и незаметное чудо существования. Когда ей будет уже не двадцать восемь лет, когда не будет беременной и красивой или даже лишится свободы, она не вспомнит, как положила ложку, как ложка стукнула по столешнице, какое на ней было платье, ощущение от перепонки сандалий между пальцами, летнее тепло, уличный шум, обрывок птичьей песни за окном. Все уже сейчас исчезло.
Но сегодня день особенный. Если она забыла настоящее, то потому, что душой уже в будущем, в том, что надвигается. Думает о том, как ей придется лгать и чтобы ее ложь согласовывалась с ложью Клода. Это давит — чувство такое, какое бывало перед экзаменами. Холодок в животе, слабость под коленками, зевота. Надо помнить свои показания. Цена ошибки будет выше и интереснее, чем на рядовой контрольной в школе. Можно успокоить себя, как в детстве: никто от этого не умирал. Но не получится. Я ей сочувствую. Я ее люблю.
Сейчас хочется ее защитить. Не могу отделаться от бесполезной мысли, что самые красивые имеют право жить по другим моральным законам. При таком лице, как у нее, в моем представлении, ей должно оказывать особый почет. Тюрьма для нее была бы чем-то противоестественным. Вопиющим. В этой уютной минуте уже есть ностальгия. Она — драгоценность, жемчужина для хранения в памяти. Труди сейчас моя, здесь, в чистой кухне, под мирным солнцем — пока Клод досыпает утро. Мы должны быть близки, она и я, более близки, чем любовники. Мы должны были бы что-то шептать друг другу.
Может быть, «прощай».
Во второй половине дня звонит телефон, и будущее представляется: «Главный инспектор Клэр Аллисон». Ведет наше дело. Голос дружелюбный, без обвинительных ноток. Это может быть плохим знаком.
Мы опять на кухне, у телефона Клод. В другой руке у него первый утренний кофе. Труди стоит рядом, и мы слышим обоих. Дело? В этом слове — угроза. Главный инспектор? Тоже не радует.
Тревогу дяди оцениваю по его усердной приветливости.
— О, конечно. Конечно. Пожалуйста. Просим.
Главный инспектор Аллисон намерена нас посетить. В обычных обстоятельствах обоих пригласили бы для беседы в полицию. Или для дачи показаний, если найдут нужным. Но ввиду поздней стадии беременности у Труди, семейного горя главный инспектор с сержантом прибудут сами в течение часа. Инспектор хочет взглянуть на место последних контактов покойного.
Эта последняя фраза, невинная, на мой слух, и разумная вызывает у Клода припадок гостеприимства.
— Милости просим. Чудесно. Приходите. Поможем всем, чем можем. Понимаем срочность. Вы…
Там повесили трубку. Он поворачивается к нам, наверное, бледный, и разочарованно говорит:
— А-а.
Труди не может удержаться — передразнивает:
— Все… отлично, да?
— Что еще за «дело»? Это не уголовный случай. — Он обращается к воображаемой аудитории, к совету старейшин. К присяжным.
— Отвратительно. — Мать полушепотом, скорее себе. Или, хотелось бы думать, мне. — Отвратительно, отвратительно.
— Казалось бы, дело патологоанатома. — Удрученный Клод отходит от нас, совершает круг по кухне и возвращается, уже в негодовании. Жалуется матери: — Это не полицейское дело.
— Думаешь? — отвечает она. — Так позвони инспектору и объясни ей.
— Эта поэтесса. Я знал, что ей нельзя доверять.
Мы понимаем, что за Элоди каким-то образом ответственна мать, что это упрек.
— Она тебе понравилась.
— Ты сказала, что она будет полезна.
— Она тебе понравилась.
Но этот бесстрастный повтор его не задевает.
— А кому бы не понравилась? И кому важно?
— Мне.
Снова спрашиваю себя, что я выгадаю от их ссоры. Она может их утопить. Тогда Труди будет моя. Я слышал, она говорила, что кормящим матерям в тюрьме живется легче. Но я буду лишен моего врожденного права, которым грезит все человечество, — свободы. С другой стороны, в паре они могут выпутаться. А меня сдать. Без матери, но на свободе. Так что из двух? Я уже раздумывал над этим и всякий раз возвращался к одной и той же святой мысли, единственному принципиальному решению. Я рискну материальными удобствами и попытаю счастья в большом мире. Я слишком долго был взаперти. Я выбираю свободу. Убийцы пусть спасутся. Пока спор из-за Элоди не зашел чересчур далеко, самое время дать матери пинка, отвлечь ее от склоки интересным фактом моего существования. Не раз и не два, а магическим числом из всех лучших старинных историй. Три раза, как Петр отрекся от Христа.