Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Это вообще показательно для нашего семейства по женской линии. Моя бабка прекрасно пела украинские песни, но главное, умела подражать голосам других людей. Когда в доме собирались гости, они всегда просили: «Рухэлэ, представь!» Бабка долго отнекивалась, категорически отказывалась, отрицала вообще такую свою способность и вдруг без предупреждения начинала: «Иду я тут вчера, а навстречу…» – и так убийственно точно передавала голос, мимику, манеру говорить и двигаться, а главное – выдавала такие характеристические тексты, что человек как живой представал перед падающими со стульев от хохота гостями.
Ее дочь, моя мама, тоже всю жизнь выступает. Вообще-то она педагог, тридцать три года преподавала историю государств, ныне уже не существующих, и, когда объясняла урок, тоже изображала, только не соседей, а государственных деятелей – царей, министров, декабристов, большевиков… Говорят, когда она объясняла урок по теме «Убийство Павла I», потрясенные ученики вскакивали с мест, чтобы заглянуть в изображаемый ею камин, в котором спрятался несчастный император…
Так что все мы выступаем, и в буквальном, и в переносном смысле.
Я, например, выступаю в обоих смыслах. Мне как будто недостаточно, что читатель, взявший в руки мою книгу и перелистывающий страницы, вынужден, так или иначе, внимать моим рассуждениям о том о сем, просматривая разнообразные картинки, которые мне вздумается раскрашивать перед публикой, – нет, мне все мало! – и я взбираюсь на буквальную дощатую сцену, чтобы погарцевать час-другой перед несколькими десятками любопытных, развлекая их самым наглым способом – рассказывая анекдоты и байки из собственной жизни и жизни нескольких моих друзей. Очевидно, врожденное актерство пересиливает даже самый замкнутый, самый мизантропический характер.)
Отлично помню момент, когда альт – впервые! – вплыл в нашу квартиру. В футляре, топорном и таком старом, что его картон, оклеенный коричневым дерматином, махрился на сгибах. Из трех застежек действовала только одна, поэтому для страховки футляр был охвачен в двух местах бельевой резинкой.
– Ну, вот, – сказала сестра, деловито опустив его на тахту, снимая резинку и отщелкивая единственную застежку.
Вам приходилось видеть когда-нибудь, как скрипачи и альтисты вынимают инструменты из футляров? Как нежно и крепко охватывает кисть руки гриф инструмента? Похожим движением достают из люльки младенца, придерживая голову на слабой шейке…
Описав в воздухе плавную дугу, вытянутой рукой Вера продемонстрировала сильные линии его хрупкого и одновременно мужественного тела.
– Ель! – объявила она, являя нашим взорам верхнюю красноватую, с медовым отливом деку.
Мы затрепетали.
Она сделала вращательное движение кистью руки, альт оборотился, показав более светлую, с перламутровыми бороздами света под слоем лака спину.
– Клен! – провозгласила Вера. Мы пали ниц.
Затем долго молча и почтительно любовались черными колками, отполированными чьими-то пальцами, изящно вытянутыми эфами, аккуратным подбородником, пробовали канифольную шершавость струн…
Тогда я впервые в жизни подумала, что сокрушительный провал в моих отношениях с музыкой, вполне вероятно, был обусловлен неверным выбором инструмента. Может быть, я вообще струнный, а не клавишный человек? И даже не смычково-, а щипково-струнный? Может быть, ухо мое тоскует по долго замирающему звуку тронутой струны, а левое плечо всю жизнь ждало легкой тяжести альта или даже тяжелого изгиба арфы?
В прорези эфы мы углядели внутри хрупкого тела альта наклейку: «Мастер Георгий Шуб. Алма-Ата. 1973 г.».
– Да… – сказал мой муж. – Не Генуя. И не Кремона.
– А какая тебе разница? – спросила сестра. – Звук прекрасный.
Она держала альт как балалайку и пощипывала струны.
– А смычок? – спохватилась я.
– Смычок – это отдельное предприятие, – сухо возразила сестра. – Это еще несколько тыщ. Могу устроить. Хотите?
Она достала свой собственный смычок, провела им по струнам, извлекая один за другим сильные волнующие звуки – обрывки известных скрипичных пьес.
– Какой огромный… – пробормотала я почти благоговейно. – Альт-акселерат…
Было в его теле нечто освобожденное, устремленное вдаль, я бы даже сказала – улетное. Возможно, из-за отсутствия смычка, ибо любая трость, занесенная над чем бы то ни было, всегда становится палкой надсмотрщика…
Вскоре моя сестра покинула Россию. Она уезжала в Израиль через Польшу, поездом, захватив с собой только скрипку и небольшой саквояж. Ее сын, мой единственный племянник Боря, должен был приехать позже, когда она там «встанет на ноги». Хотя, на мой взгляд, Боря – даже когда был маленьким – стоял на ногах гораздо уверенней своей мамы. Его всегда отличал вдумчивый и несколько иронический взгляд на окружающих.
Однажды (ему было года четыре) моя сестра обмолвилась, что я сижу в Доме творчества.
– Что это – Дом творчества? – спросил мальчик.
Моей сестре некогда было вдаваться в эту совершенно неинтересную тему, и она сказала:
– Ну… это такое место, где писатели творят.
– Что творят? – насторожился Боря.
– Что хотят, то и творят, – легко ответила его торопливая и занятая мама.
– Что хотят – творят?! – потрясенно переспросил Боря. – Они там на ковер какают?!
Очевидно, подобное действие в Борином воображении было проявлением высочайшей духовной свободы.
Когда он вырос, его замечательно устойчивый характер явил еще одну привлекательную черту – невозмутимость и доброжелательное приятие всех сумасбродств близких.
Словом, Вера уехала и стала слать из Израиля восторженные письма. «Какое это счастье, – писала она, – жить в своей стране и чувствовать себя равной со всеми…»
У нас еще оставалось немного денег – заплатить в жэк за ремонт квартиры, которую мы оставляли государству. Иначе нам не давали справку – заветную индульгенцию, без которой в те годы евреев не отпускали босых по миру.
На вывоз альта – нашей главной надежды и достояния – тоже требовались разные документы; его, как заключенного, щелкали и в фас и в профиль, к нему прилагалась официальная бумага, мнение компетентной комиссии Министерства культуры. Помнится, в очередях министерства я с трепетом ожидала отказа на вывоз такого высокоценного инструмента. Однако советские чиновники довольно легко и равнодушно выпустили эту птицу на волю…
Моя милосердная память, которая всегда в тяжелые минуты закрывает мне глаза теплой ладонью, во время всей таможенной процедуры в Шереметьево приоткрыла щелку лишь на те несколько минут, когда таможенники в лупу дотошно осматривали альт и фотографии с него.
Когда же они приступили к личному досмотру нашего тринадцатилетнего сына и он, беспомощно и испуганно глядя на меня, вдруг поднял вверх худые длинные руки, моя жалостливая память снова плотно закрыла мне глаза обеими ладонями…