Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удивительно, как мало переменился он за эти годы. По-прежнему он любил бормотать стихи. И я слышал, как однажды, выслушав меня, он пробормотал недовольным голосом:
Барон фон Гринвальдус,
Сей доблестный рыцарь.
Всё в той же позицьи
На камне сидит.
К нам в палату приходили студенты, и он, оглядев их светлыми, живыми глазами, хватал одного за рукав и, читая лекцию, то отпускал, то снова хватал. Мы с ним вспомнили «старое время», и он удивился, что я ещё помню, как он делал из хлебного мякиша и ещё из чего-то кошку и мышку, и кошка ловила мышку и мяукала, как настоящая кошка.
— Иван Иваныч, а ведь после, как вы ушли, — сказал я, — ведь мы с сестрой всю зиму пекли картошку на палочках.
Он засмеялся, потом задумался.
— А это, брат, меня на каторге научили.
Оказывается, он был ссыльным. Как член партии большевиков, он был сослан на каторгу, а потом на вечное поселение. Не знаю, где он отбывал каторгу, а на поселении был где-то очень далеко, у Баренцева моря.
— А уж оттуда, — сказал он смеясь, — прибежал прямо к вам в деревню и чуть не замёрз по дороге.
Вот когда выяснилось, почему он не спал по ночам. Чёрную трубочку — стетоскоп — он, оказывается, оставил нам с сестрой на память. Слово за слово пришлось рассказать ему, когда и почему я удрал из детдома.
Он слушал очень внимательно и почему-то всё время смотрел мне прямо в рот.
— Да, здóрово, — задумчиво сказал он. — Просто редкая штука.
Я решил, что он думает, что удрать из детдома — редкая штука, и хотел возразить, что совсем не редкая, но он снова сказал:
— Не глухо-, а слухонемота, то есть немота без глухоты. Stummheit оhne Taubheit. И ведь не мог сказать «мама». А теперь извольте-ка! Оратор!
И он стал рассказывать обо мне другим докторам.
Я был немного огорчён, что доктор ни слова не сказал об этой истории, которая заставила меня удрать из детдома, и даже, кажется, вообще пропустил её мимо ушей. Но я ошибся, потому что в один прекрасный день двери нашей палаты открылись, сестра сказала:
— К Григорьеву гости.
И вошёл Кораблёв:
— Здравствуй, Саня!
— Здравствуйте, Иван Павлыч!
Вся палата смотрела на нас с любопытством. Должно быть, по этой причине он сначала говорил только о моём здоровье. Но когда все занялись своими делами, он стал меня ругать. О, как он меня ругал! Как по-писаному, он рассказал мне всё, что я о нём думал, и объявил, что я обязан был явиться к нему и сказать: «Иван Павлыч, вы — подлец», если я думал, что он подлец. А я этого не сделал, потому что я — типичный индивидуалист. Он немного смягчился, когда, совершенно убитый, я спросил:
— Иван Павлыч, а что такое индиалист?
Словом, он ругал меня, пока не кончились приёмные часы. Однако, прощаясь, он крепко пожал мне руку и сказал, что ещё зайдёт.
— Когда?
— На днях. У меня с тобой серьёзный разговор. А пока подумай.
К сожалению, он не сказал, о чём мне думать, и мне пришлось думать о чём попало. Я вспоминал Энск, Сковородникова, тётю Дашу и решил, что, как только поправлюсь, напишу в Энск. Не вернулся ли Петька? О Петьке я думал очень часто. Окна нашей палаты выходили в сад, и видны были вершины деревьев, качавшиеся от ветра. По вечерам, когда все засыпали, я слышал, как они шумят, и мне казалось, что Петька, так же как я, лежит где-то на белой койке, думает, слушает, как шумят деревья. Где он теперь? Быть может, Туркестан не понравился ему и он удрал куда-нибудь в Перу? Вдруг Петька — в Перу? Как Васко Нуньес Бальбоа, он стоит на берегу Тихого океана в латах, с мечом в руке. Едва ли. Но всё-таки, кто знает, где он побывал, пока я, как пай-мальчик, жил в детском доме.
В следующий приёмный день пришёл Валька Жуков и рассказал про своего ежа. Он где-то достал ежа и построил ему целый дом под своей кроватью. Зимой ежи спят, а этот почему-то не спал. Вообще это был удивительный ёж. Вальке нравилось даже, как ёж чесался.
— Как собака! — с восторгом сказал он. — И даже лапкой об пол стучит, как собака.
Словом, два битых часа Валька говорил про ежа и, только прощаясь, спохватился и сказал, что Кораблёв мне кланяется и на днях зайдёт.
Я сразу понял, что это и будет серьёзный разговор. Очень интересно! Я был уверен, что мне опять попадёт. И не ошибся.
Разговор начался с того, что Кораблёв спросил, кем я хочу быть.
— Не знаю, — отвечал я. — Может быть, художником.
Он поднял брови и возразил:
— Не выйдет.
По правде говоря, я ещё не думал, кем я хочу быть. В глубине души мне хотелось быть кем-нибудь вроде Васко Нуньес Бальбоа. Но Иван Павлыч с такой уверенностью сказал: «Не выйдет», что я возмутился:
— Почему?
— По многим причинам, — твёрдо возразил Кораблёв. — Прежде всего потому, что у тебя слабая воля.
Я был поражён. Мне и в голову не приходило, что у меня слабая воля.
— Ничего подобного, — возразил я мрачно, — сильная.
— Нет, слабая. Какая же воля может быть у человека, который не знает, что он сделает через час? Если бы у тебя была сильная воля, ты бы хорошо учился. А ты учишься плохо.
— Иван Павлыч, — сказал я с отчаянием, — у меня один «неуд».
— Да, плохо. А между тем мог бы учиться отлично.
Он подождал, не скажу ли я ещё что-нибудь. Но я молчал.
— Ты воображаешь лучше, чем соображаешь.
Он ещё подождал.
— И вообще пора тебе подумать, кто ты такой и зачем существуешь на белом свете! Вот ты говоришь: хочу быть художником. Для этого, милый друг, нужно стать совсем другим человеком.
Легко сказать: ты должен стать совсем другим человеком. А как это сделать? Я был не согласен, что плохо учусь. Один «неуд», и то по арифметике, и то потому, что однажды я почистил сапоги, а Ружичек вызвал меня и сказал:
— Чем это ты мажешь сапоги, Григорьев? Гнилыми яйцами на керосине?
Я нагрубил, и с тех пор он мне больше «неуда» не ставил. Но всё-таки я чувствовал, что Кораблёв прав и мне нужно стать совсем другим человеком. Что, если у меня действительно слабая воля? Это нужно проверить. Нужно решить что-нибудь и непременно исполнить. Для начала я решил прочитать книгу «Записки охотника», которую я уже читал в прошлом году и бросил, потому что она показалась мне очень скучной.
Странно! Только что я взял из больничной библиотеки «Записки охотника» и прочитал страниц пять, как книга показалась мне втрое скучнее, чем прежде. Больше всего на свете мне захотелось, чтобы не было этого решения. Но я дал себе слово, даже прошептал его под одеялом, а слово нужно держать.