Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы прибыли в Инш[107], день клонился к вечеру. Выглянуло солнце и протянуло длинный косой луч к дальним вересковым холмам, которые представляли собой угодья для охоты на куропаток, принадлежавшие нашему хозяину. Мы оставили за спиной городок, показавшийся нам скорее поселком, и направились в пустынную местность. Воздух был ясен и тих.
Первые несколько дней Отец оставался в своей комнате, спускаясь только к столу. Раз или два он вышел в сад. Потом он перестал спускаться в столовую. Часто приходил доктор, и вскоре я понял, что Отцу не становится лучше.
Наконец однажды он позвал меня в свою комнату.
– Мне придется вернуться в Лондон, – сказал он.
– В Лондон?
– Мне нужно в больницу, сынок.
– Тебе хуже?
– Мне не делается лучше.
– Они так и не выяснили, что с тобой, Отец?
Он покачал головой, но сказал:
– Моли Бога, чтобы мне сделалось лучше. Думаю, что все должно наладиться своим чередом. Не расстраивайся.
Но я расстраивался.
– Тебе ведь здесь нравится? – спросил он меня.
– Ну, вроде тут неплохо.
– Ты останешься здесь. Они очень милы. Они о тебе позаботятся, и это пойдет тебе на пользу. Тебе нравятся лошади?
Без особого энтузиазма я признал, что пони хорошие. Здесь их было две. Часть дня я проводил в компании двух сестер, племянниц хозяев, ухаживая за лошадками, чистя стойло и катаясь верхом. Однако, на мой вкус работы было многовато. Сестры, угадывая мое неспортивное отношение, относились ко мне слегка враждебно и пытались командовать в несколько покровительственном тоне. Им было шестнадцать или семнадцать, на уме у них были одни лошади, и они делались на себя не похожи, если им приходилось надеть что-то иное вместо бриджей для верховой езды.
Отец попрощался, мы посадили его в поезд, и он отправился в Лондон, в Мидлсекскую больницу[108].
Снова потянулись летние дни, холодные и туманные, изредка подсвеченные солнцем. Меня все меньше интересовали конюшня и пони, и уже к середине августа сестрицы с неприязнью отвернулись от меня, позволив мне окончательно предаться своему печальному уединению, своему миру без лошадей, стрельбы и охоты, шотландских юбок, Бреймарских слетов[109] и прочих атрибутов благородной жизни.
Вместо того я забирался на дерево и читал романы Александра Дюма, том за томом, по-французски, а потом, в знак протеста против мира лошадей, брал велосипед и отправлялся за город осматривать огромные каменные круги, где когда-то собирались друиды, чтобы принести человеческую жертву восходящему солнцу, – если оно когда-нибудь в этих краях восходило.
Однажды я сидел совершенно один в пустом доме, наедине с Атосом, Портосом, Арамисом и Д’Артаньяном (больше всего я любил Атоса, и старался в известной мере на него походить). Зазвонил телефон. Сначала мне не хотелось подходить, и я предоставил ему звенеть. Но, в конце концов, снял трубку. Это оказалась телеграмма для меня.
Сначала я не мог разобрать ни слова – так странно их произносила шотландская телеграфистка. А когда понял, то не поверил.
Послание гласило: «Вхожу в гавань Нью-Йорка. Всё в порядке». Пришло оно от Отца, из больницы в Лондоне. Я пытался убедить женщину на том конце провода, что вероятно, телеграмма послана мне Дядей Гарольдом, который возвращался из путешествия по Европе, но она могла только подтвердить то, что лежало у нее перед носом. Телеграмма была подписана Отцом, и пришла она из Лондона.
Я положил трубку. Сердце мое упало. Я бродил взад и вперед по молчаливому пустому дому, потом сел в огромное кожаное кресло в курительной комнате. В доме никого не было. Ни души во всем громадном доме.
Я сидел в темной унылой комнате, не в состоянии ни думать, ни шевелиться. Бесчисленные обличья одиночества обступили меня со всех сторон: без дома, без семьи, без страны, без отца, по-видимому, без друзей, без мира внутри, без опоры и света, не понимая, кто я, и – без Бога. Ни Бога, ни неба, ни благодати, – ничего. А что происходило с Отцом, там, в Лондоне? Я не мог думать об этом.
Первое, что сделал Дядя Бен, когда я вошел в дом в Илинге, – сообщил мне новости с самыми драматическими обертонами, которыми он сопровождал наиболее важные объявления.
Глаза его расширились, он уставился на меня и обнажил свои огромные зубы, произнося каждый слог предельно четко и выразительно: «У твоего отца злокачественная опухоль в мозгу».
Отец лежал в темной больничной палате. Говорил он совсем мало. Но все оказалось не так плохо, как я опасался после той телеграммы. Все, что он говорил, было ясно и разумно, и я успокоился, мне казалось, что явная физиологическая причина исключает помешательство в прямом смысле. Отец не лишился рассудка. Но на лбу была заметна зловеще набухшая опухоль.
Слабым голосом он сказал, что врачи попытаются прооперировать его, но опасаются за результат. Он опять просил меня молиться.
Я ничего не сказал о телеграмме.
Покидая больницу, я знал, как все будет происходить. Он будет лежать здесь вот так, может быть еще год или два, а то три. А потом умрет – если его не убьют прежде, на операционном столе.
С тех пор врачи научились убирать целые участки мозга в подобных операциях, спасая жизнь и рассудок. Но тогда, в 1929-м, они этого не умели. Судьба Отца была – умирать медленно и болезненно целые годы, пока врачи только подступали к своему открытию.
II
Окем, Окем! Серый сумрак зимних вечеров в мансарде, где мы всемером толклись при газовом освещении среди посылочных коробок, шумные, жадные, сквернословящие, дерущиеся, орущие! У одного мальчика была укулеле[110], на которой он, правда, не умел играть. А мне Папаша присылал отпечатанные на ротографе листы газеты «Нью-Йорк Санди Пэйпэрс», мы вырезали оттуда фотографии актрис и клеили их на стены.
Я корпел над греческими глаголами. Еще мы пили десертное вино из подвяленного винограда и заедали картофельными чипсами, – до тех пор, пока сами собой не замолкали и не расходились по своим углам с ощущением отупения и тошноты. При свете газовой лампы я писал Отцу в больницу письма на кремовой почтовой бумаге, проштампованной синей школьной эмблемой.