Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— За что?! За что?! А вот так! Так! без всякого смысла! Потому что вы — умные, а мы — глупые! Так я хочу поиздеваться над вами, потешиться, показать, что я это могу! ха-ха!
Но это был надрыв.
Зимой же раз недели в две он собирает арестантов в большую камеру, так называемую дворянскую, и здесь с волшебным фонарем читает им сцены из священного писания.
У него жена. Она довольно полная брюнетка с ленивым станом и с черными, красивыми глазами. У нее в глазах какая-то тусклая забота о детях и о том, чтобы быть хорошо одетой. Одевается нарядно, по вечерам играет на разбитом рояле вальсы, и так грустно становится тогда в тюрьме. Тюрьма кажется замком, полным красивых и чудных страданий, в котором томятся прекрасные рыцари старины и грезят о своих возлюбленных... и знаешь, что это ложь.
В ее глазах тусклая, скучная забота о детях. Она ведь мать, и ей, может быть, страшно, что дети ее всегда на дворе с арестантами. Что с ними будет? и с этой хорошенькой Лизой, которую она всегда так чистенько одевает?
Выползли женщины на прогулку. Их в остроге тут две. Одна — молодая и развратная девка с выпяченной вперед грудью и с вздернутым носом. С нею амурничает стражник: — ...хочешь? начинает он грубо с самого циничного вопроса.
Девка презрительно молчит и повертывается перед ним на пятках. Надувает губы.
— А за что сидишь? За кражу? — пристает стражник.
— Я? Ой-го! Не такая!
— А за что ж?!
— Ну за что? угадай!
Стражник недоверчиво смотрит.
— За кражу, — повторяет он.
— Не-эт! побольше. Я побольше. За поджог!
Врет она и поводит перед ним плечами.
Стражник не верит.
— А... хочешь?
Девка вывертывается.
— Дай семячков! — протягивает она ему ладонь и щурит глаза.
— Эх, сукина дочь! — ругается стражник и высыпает ей в ладонь семячков.
Начинается разговор уже не такой громкий. Это роман или флирт в остроге.
Все разговоры с ней мужчин всегда так по-собачьи откровенны. Ее камера рядом с моей и каждый день я слышу их. Молодой надзиратель не отходит от ее двери. Девка просится выйти. Он не пускает.
— А зачем тебе? зачем? Скажи зачем, тогда пущу, а то ведь я не знаю зачем? — пристает он.
Девка хохочет, заливается.
— Ну что тебе сказать? Дурак! сам знаешь!
Наконец сквозь хохот произносит слово.
Надзиратель доволен и гремит замком.
— Ну так бы и сказала, дура, вот тебе! Бесстыдница!
— А ты сам бесстыжий!
Но она знает себе и цену.
Вчера арестант, сифилитик, расставив ноги, отчаянно нагло ругался на весь двор. Начальник приказывал ему идти в карцер. Он кричал на самого начальника. Он знал, что его слышит эта смазливая девка там наверху и хотел показать себя перед ней. А девка шагала по своей камере, и прислушиваясь к крикам, напевала весело песенку.
Иногда она плачет.
— Наташка, ты что? кто-нибудь обидел? — спрашивает надзиратель.
— Иди, чорт! А тебе что? — огрызается она, но вдруг быстро смягчается и начинает кокетничать своими слезами.
— Да вот письма нету! Забыл меня миленький! И через 5 минут уже слышен ее смех.
Другая женщина — вдова с ребенком. Уродливая, с толстым, изрытым оспой лицом. Ее только вчера привели.
— Запалила ригу, ведьма! — объяснил мне про нее надзиратель.
Она, всхлипывая, топчется у стены и не смеет отойти.
— Тетка, подь сюда! Подь! небось! — манит ее к себе жена старшого.
Баба наконец решается.
— Мальчик? — спрашивает та, подсаживаясь и кивая головой на ребенка.
— Де-эвочка! — улыбается баба во весь рот. И у них начинается свой разговор. Они ведь все-таки матери...
Через час моя прогулка окончена. Я возвращаюсь к себе в камеру и уже знаю, что меня ждет в ней записка. Мне приносит ее почти каждый день уголовный, дежурный по коридору, пока я гуляю и пока моя камера отперта.
В записке, тщательно сложенной и запрятанной под тюфяк на нары, на бумаге для папирос целое послание, неуклюже нацарапанное каракулями угольком. Это пишут ко мне крестьяне-аграрники. Их тут человек сорок. Они глядят на меня ласковыми, жадными глазами, когда я гуляю по двору, кивают мне головой, силясь что-то объяснить, и широкая улыбка смягчает их суровые, то молодые, то волосатые лица, когда я подымаю к ним голову и тоже знаками объясняю, что понял, и так странно тепло становится мне тогда от нашей безмолвной связи, точно сказочные нити протягиваются вдруг между нами и по ним ходит кто-то ласковый, общий. Ведь в тюрьме так ценишь ласку и готов стать сентиментальным.
“Дорогой товарищ”, — читаю я сегодня, — “когда Господь нам поможет освободиться, то товарищ не забудти нас милостии просим к нам у село установить порядок предъяснить усе подробно нашему темному люду будем вас обжидать как Господа Бога”.
Я писал им о нашей мечте, о будущем братстве всех людей, о том времени, когда не будет ни бедных, ни богатых, когда настанет царствие Божие на земле то, которое проповедано в Евангелии — и как достигнуть его, как стремиться к нему. Я знаю, они не верят мне, но сладкая мечта на миг освещает и их души, и рады они обмануться.
Они пишут мне о книгах, “какие это книги и как их можно получить”, о “разъяснителях” таких, как я, которые приезжали к ним. “Один было и приехал к нам”, — рассказывают они, — “разъяснитель, да разъяснителя убили эти холодные жандарм, эти продажные шкуры!.. Царство небесное ему, Ивану Кулигину. Пострадал бедный безвинно и за правду сам собой пожертвовал, если Господь ослобонит нас, то поставим на могиле памятник и милости просим вас, товарищ, чтобы вы тогда нам разъяснили какую натпись написать на памятнике покойного и будем панихиды служить на кладбищи и на месте павшем...”
Они предлагают мне свои услуги, готовы услужить всякой мелочью. Не бескорыстно это. Я знаю. Каждая записка их исполнена какой-нибудь просьбы, мольбы о самой необходимой, сейчашней их, темной нужде. Но что могу я дать им, кроме слов.
“Многоуважаемый дорогой товарищ. Прошу я вас убедительно пожалуйста не откажите моей просьби. Напишите мене Прошение к Следователю 1-го участка. Ко мне жена приходила на свиданье и говорила, что хлеба нет и хоть с голоду помирай и негде ей узять на пропитание ни денег и хлеба нету, а меня