Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была тишина. Тюрьма точно остановилась и насторожилась по направлению к выстрелу. Где-то раздался рев и безумная истерика.
Конокрада, скрученного веревками, провели в карцер.
— Иди, шваль! Сукин сын! — толкнул его изо всех сил со злобой старшой и тот грохнулся наземь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь все тихо в тюрьме. Бунт усмирен. Где-то гремят кандалы и еще слышна похабная ругань. То ворочается у себя дворянин. Вдали пьяная песня мужика. Ночь. Я один. Я не сплю. Я ничего больше не понимаю. Вспоминаю утренний сон.
— Серафима! Серафима! Ах, если б все было так, как в нем!.. Я тянусь к нему, как за последнею соломинкой...
Хватаю Евангелие.
Зачем оно тут, смешная, наивная книга?!
Открываю. Глава Иоанна, 10.
...Не писано ли в законе вашем: Я сказал: вы — боги.
Нет! Я не могу. Я рыдаю в эту безумную, темную ночь.
Вы — боги?!?..
Бедное, бедное, убогое человечество!..
II. ЭТАП
В тюрьме скоро перестаешь понимать разницу в людях: почему один в тюрьме, а другой — на свободе? Почему будочник Будаков, обворовывающий арестантов, когда приносят им подаяние, — надзиратель в ней, а “уголовный” Гребенкин, укравший три курицы у соседа и пытающийся теперь на свидании передать своей нищей матери кусочки мыла, подобранного им после бани, — уголовный арестант?
Этой разницы не знают и сами служители тюрьмы. При всем их отвратительном отношении к содержащимся, — в них нет чувства превосходства, нет сознания, что они — хорошие, а те — дурные, и это делает их власть еще более отвратительной, лишая ее всякого нравственного содержания. Все равны и все — случай. Вот что знают здесь все. Сегодняшний надзиратель завтра же превращается в такого же арестанта, как и другие, если перепьется, и начальник пошлет его на семь суток в арестовку.
Та сила, которая созидает здание — общество и сегодня кладет один камень во главу его угла, может завтра же сбросить его оттуда и употребить на облицовку клоаки...
Чего стыдиться тогда? Зачем бояться того, что один заклеймен словом “вор”, а другой — тюремщик?! То, что так дико и страшно другим, позорное в “арестантском”, здесь не дико, не страшно. Каждый занят лишь тем, чтобы прожить свой день, и живет “своим” на том пути, на который поставила его чуждая ему и внешняя для него сила — жизнь.
— Ты что воровал? — спрашиваю я кривого, тупого рецидивиста.
— Да так, по машинам ходил! — машет он равнодушно рукой и вдруг оживляется. — Эх, был бы у меня другой глаз, так разве бы я так стал воровать, — я бы коней крал!
И он блестит своим одним глазом.
Кто смеет его упрекнуть, осудить здесь?!
И странные мысли крутятся в моей голове.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я иду с этапом. Люди с сожалением, не то со страхом взирают на нас. Но все путается во мне. Почему все? Почему я политический? Почему арестант? Почему не конокрад, идущий теперь со мной рядом? Какая разница в этом? Какая разница в том, что он переодевался жандармом и обокрал помещика, а я ездил по селам и учил крестьян своей правде? Кто произвел эту разницу? Кто она, эта глухая, темная сила жизни?
Вот толстый купец с лоснящимся лбом самодовольно посылает нам подаяние. Но чем он лучше нас, или мы его — и кто вор из нас, кто не вор? Кто убийца, кто нет? Почему исправник, этот черный мужчина с разбойничьим шрамом на щеке, убивающий и засекающий крестьян до смерти и как-то кичащийся этим, почему он, когда он раз приезжал к нам в тюрьму и ругался по матери, потом довольный, грузный, затянутый в свой китель, уходил из нее, а не оставался в ней закованным в кандалы? Чем лучше он Калачова-разбойника, такого же огромного, рослого и спесивого своим телом и тоже забывшего счет своим убийствам и кражам?
Мужик передо мной, белый и ласковый парень, оборачивается ко мне и смотрит на меня почти с благоговением. Ему хочется идти рядом. Но он не смеет просить меня об этом. Он один из тех, кто писал мне в тюрьме, но еще ни разу не говорил со мной. И ему теперь лестно, что он видит меня, “товарища”, от которого слышал столько умных вещей. Но что мое в этом? Может быть, юноша-конторщик, который так мучительно завидовал мне в тюрьме, завидовал моей образованности, моей свободе, был бы в тысячу раз достойнее меня на моем месте. И он ли виноват в том, что он родился у прачки в уездном городе, а я ... и я украл его место в мире раньше, чем он родился. И я убийца его и вор.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы идем по улицам. Освещенные окна маленьких домиков глядят на нас тихо, испуганно. Там зажигаются лампы, собираются семьи у стола. На улицах еще оживление. Люди торопятся кончить свой день. У моста толпа. Она провожает нас долгим, молчаливым взглядом, точно на минуту встряхнувшись от сна и опять возвращаясь к нему. Она — точно растения, прикованные к своему грунту, и следит за нами удивленно, удивленно, как травы следят за перелетными птицами.
Городок позади и все мирно.
Вот мост сзади нас. Вот река серебряно-алая под вечерним небом, такая спокойная и сумрачно-красивая, как северная сага. Огни на холмах.
Мы идем по шоссе. Ноги неуклюже сгибаются по неудобно замерзшим колеям, но нам хорошо, потому что вдыхаем свежий воздух, потому что кругом болота, равнина, а наверху зажигаются звезды.
Со мной рядом высокий, черный мужчина, хорошо одетый в поддевку. Это тот самый, который переодевался жандармским полковником и вместе с другими,