Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В самом деле? – встрепенулся Фа-Диез. – Можно продать ее, как вы думаете? Много за нее дадут?»
«Не знаю, это все же не Рафаэль[111], – с улыбкой ответил я. – Но, учитывая время создания и общий низкий уровень тогдашних картин, ваша выглядит вполне пристойно».
«Эх!» – разочарованно вздохнул старик.
Полотно представляло собой поясной портрет в натуральную величину, который изображал молодого человека, одетого по моде второй половины прошлого века: бледно-лиловый камзол, бледно-зеленый атласный жилет (и то и другое самых изысканных тонов), плащ глубокого, теплого янтарного цвета и в довершение всего – свободно повязанный шейный платок под большим раскрытым воротником; корпус повернут на три четверти, голова немного отведена назад, словно портретируемый намеревался посмотреть через плечо – точь-в-точь как на портрете Ченчи[112].
Для итальянского портрета восемнадцатого века картина была на редкость хороша и во многом напоминала, несмотря на сравнительное несовершенство техники, живопись Грёза[113] – художника, который меня страшно раздражает и вместе с тем притягивает. Черты лица были скорее неправильные, мелкие, с пунцовыми губами и алым румянцем под бронзовым загаром; глаза смотрели слегка вверх и вбок (что вполне соответствовало ракурсу головы с приоткрытым ртом) – прекрасные, карие, бархатистые глаза, какие встречаются у некоторых животных, и взгляд их был глубок и смутно-печален. В колорите отчетливо преобладал серый, создававший эффект приглушенного, рассеянного света à la Грёз, и все вместе оставляло какое-то смешанное впечатление, типичное для портретов этой школы. Да, я не назвал бы лицо молодого человека красивым – оно странно сочетало в себе угрюмость и женственность, от него веяло чем-то необычным и не вполне приятным; и все же оно сразу приковывало внимание своим заметно более темным и теплым цветом на фоне светлых, с жемчужным отливом, пудреных локонов и общей легкой гаммы с преобладанием размытых полутонов.
«В своем роде это отличный портрет, – сказал я, – но не того сорта, который охотно покупают. Рисунок оставляет желать лучшего – здесь и здесь, но колорит и манера очень хороши. А кто автор?»
Старик Фа-Диез надулся, после того как его мечту о ворохе банкнот, которые он собирался выручить за картину, жестоко убили.
«Не знаю, кто автор, – ворчливо ответил он. – Нет так нет, пусть и дальше висит здесь».
«А кто на портрете?»
«Певец. Видите, в руке ноты. Некто Ринальди, живший лет сто назад».
Певцов Фа-Диез презирал, считая их убогими созданиями, от которых нет никакого проку, ибо после них не остается ничего, что можно коллекционировать; случай мадам Банти[114] – счастливое исключение из правил (старик хранил у себя ее заспиртованное легкое).
Мы пошли дальше, и я принялся копировать никудышный портрет Палестрины. Вечером за ужином в родственном кругу я упомянул о портрете певца и с удивлением обнаружил, что говорю о нем в таких выражениях, каких еще утром не употребил бы. Образ, возникший перед моим мысленным взором, когда я попытался по памяти описать картину, произвел на меня неожиданное впечатление, которое сильно отличалось от изначального: мне почудилось в нем нечто необыкновенное, поразительное. Моя кузина потребовала показать ей портрет и наутро пошла со мной в чертог Фа-Диеза. Не знаю, что почувствовала она, но меня охватил жгучий интерес, никак не связанный с формальными достоинствами произведения. В этом лице, в этом взгляде угадывалось что-то особенное, невыразимое – тоска, потаенная боль? – что-то, для чего я не находил нужных слов. Постепенно я стал осознавать, что портрет, так сказать, преследует меня: передо мной снова и снова возникали печальные глаза и этот странно пунцовый рот. Поневоле, сам не ведая почему, я то и дело возвращался к картине в наших беседах.
«Хотел бы я знать, кто он», – произнес я вслух, когда мы все сидели на площади за собором, наслаждаясь мороженым и вечерней прохладой.
«О ком вы?» – не поняла моя кузина.
«О том, с кого писался портрет во дворце Фа-Диеза, о ком еще? Престранное лицо!.. Кто он? Хотел бы я знать».
Все пропустили мои слова мимо ушей, поскольку ни один из моих родственников не испытывал того смутного, необъяснимого любопытства, которое возбуждал во мне этот портрет. Я же, прогуливаясь с ними по молчаливым, обрамленным галереями улицам, где во мраке мерцает только подсвеченная вывеска трактира или жаровня, на которой уличный торговец печет каштаны; пересекая широкую пустынную площадь с зеленоватым бронзовым кондотьером верхом на зеленоватом бронзовом скакуне, окруженную прямо-таки ориентальными куполами и минаретами, – то есть все время, пока мы наугад бродили по самобытному ломбардскому городку, – возвращался мыслями к портрету, к его мягкой, приглушенной цветовой гамме и загадочному выражению лица.
Следующий день был последним днем нашего пребывания в М., и я отправился к Фа-Диезу, чтобы закончить акварель, попрощаться с хозяином, поблагодарить его за радушие и спросить, нет ли у него новых поручений к нам. По пути в комнату, где я оставил мольберт и все свои принадлежности для работы, я вновь оказался в темном извилистом коридоре и поравнялся с дверью над тремя ступеньками. Дверь была настежь открыта, я зашел внутрь и начал придирчиво изучать портрет. Молодой человек несомненно пел, вернее приготовился петь, судя по его приоткрытым пунцовым, красиво очерченным губам; в руке – изящной, холеной, белой с голубыми прожилками, странно диссонировавшей с очень смуглым неправильным лицом, – он держал развернутый свиток с нотами. Вместо нотных знаков были нечитаемые темные пятна, но мне удалось разобрать написанное на свитке имя – «Фердинандо Ринальди, 1782», – а еще выше слова: «Sei Regina, io Pastor sono». В лице все же была своя красота, хотя и необычная, неправильная, а глубокие кроткие глаза обладали магнетической притягательностью, которую, надо думать, ощутил не я один, но многие до меня. Я закончил свою акварельную копию, стянул ремнями мольберт и коробку с красками, состроил напоследок свирепую рожу мерзкому, пустоглазому, узкоплечему Палестрине и собрался уходить. Сидевший за письменным столом в двух шагах от меня Фа-Диез проворно встал, явив себя во всей красе, – ветхий, подбитый мехом плащ, на голове круглая синяя засаленная шапочка с кисточкой, норовящей задеть внушительный нос, – и любезно сопроводил меня по узкому коридору к выходу.
«Кстати, – спросил я, – вам знакома ария, которая начинается словами „Sei Regina, io Pastor sono“?»
«„Sei Regina, io Pastor sono“? Нет такой арии!»
Все, чего нет в его библиотеке, не имеет права существовать, даже если существует.
«Должна быть, – настаивал я. – Эти слова выведены на нотах, которые держит певец на вашей картине».
«Тоже мне доказательство! – сварливо воскликнул он. – Возможно, название выдуманное