Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодые люди, конечно же, не эгоисты, точно так же, как старики — отнюдь не мудрецы. Понимание или легкомыслие зависят не от возраста, а от того пути, какой каждый проходит. Где-то, не припомню уж где, я прочитала не так давно поговорку американских индейцев: «Прежде чем судить кого-то, проходи три луны в его мокасинах». Она так понравилась мне, что я записала ее в блокнот возле телефона.
Если смотреть со стороны, многие судьбы кажутся неверными, неразумными, безумными. Пока смотришь со стороны, легко ошибиться в людях и в их предназначениях. Только изнутри, только проходив три луны в их мокасинах, можно постигнуть их побуждения и чувства, понять, что заставляет человека действовать так, а не иначе. Понимание рождается смирением, а не гордыней.
Кто знает, наденешь ли ты мои туфли, прочитав эту историю? Надеюсь, что да, и думаю, станешь долго бродить по комнатам, не раз обойдешь сад, от орехового дерева к вишневому, от вишневого к розе, от розы к столь неприятным черным соснам возле ограды. Я надеюсь, что так случится, и вовсе не потому, что хочу выпросить у тебя прощение, не ради посмертного отпущения грехов, просто все сказанное мною необходимо тебе самой. Понять, откуда ты происходишь, что было до нас, — первый шаг, иначе невозможно идти дальше без лжи.
Это письмо я должна была бы в свое время написать твоей матери, но я отправляю его тебе. Не напиши я его совсем, вот тогда действительно мое существование завершилось бы полным крахом. Допускать ошибки — дело естественное; уходить из жизни, не поняв их, — значит лишать свое существование на земле всякого смысла. Все, что с нами происходит, никогда не вызывается осознанной самоцелью, не бывает безвозмездным, каждое, даже незначительное событие заключает в себе какой-то смысл, и понимание самого себя рождается от готовности принять этот смысл, от способности в любой момент изменить направление жизни, сбросить старую кожу, словно ящерицы при смене времени года.
Если б тогда, почти сорок лет назад, мне не вспомнились вещие слова из моей тетради по греческому языку, если б не поставила я тогда точку, прежде чем двинуться дальше, то продолжала бы повторять те же самые ошибки, какие допускала раньше. Чтобы изгнать воспоминание об Эрнесто, я могла бы найти себе другого любовника, а потом еще и еще одного; в поисках его копии, в попытке повторить пережитое я могла бы перебрать хоть десяток мужчин. Не нашлось бы никого, кто был бы похож на оригинал, и я, все более неудовлетворенная, пошла бы дальше, возможно, уже старая и смешная, окружила бы себя молодыми людьми.
Или же возненавидела бы Аугусто, в сущности, ведь именно из-за него я не могла принимать наиболее крутые решения. Понимаешь? Искать виновных, когда ты не в силах заглянуть в себя, — это самое простое, что только можно делать на свете. Внешняя причина всегда найдется, и необходимо иметь много мужества, чтобы признать: вина — или, вернее, ответственность — ложится только на нас. И все же, я уже говорила тебе, это единственный способ двигаться вперед. Если жизнь похожа на долгую дорогу, то это дорога, которая все время идет в гору.
В сорок лет я поняла, от какой точки я должна исходить. Понять, куда я должна была прибыть, — это процесс долгий, со множеством препятствий, но волнующий. Знаешь, теперь по телевидению и в газетах мне приходится слушать и читать всякие наставления различных лидеров. Как же много людей готово следовать за ними. Меня пугает, что их столько, этих учителей со всякими программами, какие они предлагают для обретения мира в своей душе и достижения всеобщей гармонии. Это антенны какого-то чудовищного всеобщего заблуждения.
В сущности, мы ведь находимся в конце тысячелетия, и хотя все подобные даты — чистая условность, все равно немножко страшно, все ждут, что должно произойти нечто ужасное, все хотят быть подготовленными к этим событиям. И тогда идут к вождям, записываются в разные партии, пытаясь найти себя, а спустя месяц уже набираются наглости, отличающей пророков, конечно мнимых пророков. Какая же огромная, бог весть какая по счету ложь!
Единственный учитель, который существует на свете, единственный настоящий и вызывающий доверие, — это собственная совесть. Чтобы обнаружить ее, нужно побыть в тишине — одному и в тишине, — надо стоять на земле босиком, а вокруг не должно быть ничего, как будто ты уже умер. Поначалу ты ничего не чувствуешь, а только испытываешь ужас, но затем начинаешь различать вдали какой-то голос, спокойный голос, и, может быть, поначалу он даже будет раздражать тебя своей банальностью.
Странно, но когда ожидаешь услышать нечто великое, весьма важное, перед тобой возникают совсем незначительные явления. Такие незначительные и столь очевидные, что тебе хочется воскликнуть: «Как, и это все?» Если у жизни есть смысл, скажет тебе голос, то смысл этот — смерть, все остальное лишь завихрение вокруг нее. Изумительное открытие, усмехнешься ты, замечательно жуткое открытие. Что придется умирать, известно даже самому ничтожному из людей. Умом мы все это понимаем, но понимать умом — это одно, а понимать сердцем — другое, совершенно другое.
Когда твоя мама с наглостью обрушивалась на меня, я говорила ей: «Ты бьешь меня прямо в сердце». Она смеялась: «Не будь смешной, сердце — это всего лишь мускул; не будешь бегать, — не будет и болеть». Я столько раз пыталась поговорить с ней, когда она уже достаточно повзрослела, чтобы что-то понять, я пыталась объяснить ей, как много мне пришлось пережить и почему я отдалилась от нее. «Это верно, — говорила я ей, — в какие-то годы твоего детства я мало уделяла тебе внимания, я тяжело болела. Если б я продолжала заниматься тобой в таком состоянии, наверное, было бы хуже. Теперь я чувствую себя хорошо, — продолжала я, — и мы можем с тобой беседовать обо всем, даже спорить, обсуждать, можем начать все сызнова». Она и слышать ничего не хотела. «Теперь болею я», — обрывала она меня и отказывалась продолжать разговор.
Она ненавидела душевное спокойствие, которое я обретала, и делала все возможное, чтобы нарушить его, вовлечь меня в свой повседневный маленький ад. Она вбила себе в голову, будто ей суждено в жизни одно несчастье. И замкнулась в себе, чтобы ничто не могло изменить представление, какое она составила о собственной судьбе.
Она, конечно, не отрицала, что хочет быть счастливой, а на деле — по существу — в шестнадцать-семнадцать лет она уже перекрыла какие бы то ни было возможности перемен. В то время как я постепенно переходила в какое-то другое измерение, она лежала недвижно, заложив руки за голову, и ожидала, что все на нее свалится сверху. Мое заново обретенное спокойствие раздражало ее. Когда она видела Евангелие на моей тумбочке у кровати, то язвила: «И в чем же тебе надобно утешиться?»
Когда скончался Аугусто, она даже не пожелала прийти на его похороны. В последние годы он страдал от тяжелой формы артериосклероза, бесцельно бродил по дому, разговаривал сам с собой, как ребенок, и она не выносила его. «Что нужно этому господину?» — кричала она, едва только он, шаркая домашними туфлями, появлялся в дверях какой-нибудь комнаты.
Когда он умер, ей было шестнадцать лет, уже два года, как она перестала называть его папой. Он ушел из жизни в больнице, во второй половине дня, в ноябре. Его поместили в стационар накануне из-за острого сердечного приступа. Я сидела у него в палате, он был не в пижаме, а в простой рубашке с завязками на спине. Врачи считали, что худшее уже позади.