Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грохот наверху утихал.
Сначала перестали прилетать самолёты, потом по городу перестала работать дальнобойная артиллерия — чёрные боялись задеть своих.
Но разрывы приближались — видимо, чтобы экономить силы и не проверять каждую комнату, чёрные взрывали дом за домом.
У Раевского был английский «стен», сработанный в подпольных мастерских из куска водопроводной трубы. Он так и повторял про себя — водопроводная труба, грубый металл, дурацкая машинка — но к «стену» было два магазина, и этого могло хватить на короткий бой. Застрелиться из него, правда, было бы неудобно.
И вот Раевский начал обследовать подвал. На Торговой улице дома были построены десять раз начерно, и на каждом фундаменте стоял не дом, а капустный кочан — поверх склада строился магазин, а потом всё это превращалось в жильё. Прошлой ночью он нашёл дыру вниз, откуда слышался звук льющейся воды — но это было без толку — там, среди древних камней, могла течь вода из разбитого бомбами водопровода или сочиться тонкий ручеёк древних источников.
Так на его родине вода текла под слоем камней, и её можно было услышать, но нельзя пить.
И теперь воды у него не было. Вода кончилась ещё вчера.
И вот он искал хоть что-то, чтобы не сойти с ума. Раевский начинал воевать у другой реки, и сидя два года назад в таком же разбитом доме, понял, что жажда выгонит его под пули.
Жить хотелось, но воды хотелось больше. Это было то, что называлось жажда жизни, и Раевский, выросший у большой реки посреди Сибири, знал, что без воды ему смерть. Он боялся жажды, как татарина из своего давнего кошмара.
Про татарина ему рассказала старая цыганка, сидевшая на рельсах с мёртвым ребёнком на руках.
— Тебя убьёт татарин, — сказала цыганка Раевскому, когда он остановился перед ней на неизвестном полустанке с чайником в руке.
— Тебя убьёт татарин, — сказала цыганка. Один глаз у неё был закрыт бельмом величиной с куриное яйцо, а другой, размером с пуговицу, смотрел в сторону. Она сказала это и плюнула в мёртвый рот младенца. Тогда младенец открыл глаза и улыбнулся.
После этого цыганка потеряла к Раевскому интерес.
Эшелон тронулся, и Раевский, слушая, как в ухо стучат колёса, ругался до вечера на глупую старуху. Он видел настоящего татарина только раз — когда в детстве оказался с отцом на Волге.
Детство не кончалось, и мальчику не было дела до службы отца. Отец, когда их пароход, шлёпая колёсами, подвалил к неизвестной пристани, сошёл, чтобы передать кому-то бумагу, важную и денежную.
Мальчик ёжился на весеннем ветру, вода стояла серым весенним зеркалом, и протяжно выл над городом муэдзин.
Едва отец отлучился, как из толпы на дебаркадере выпрыгнул татарчонок, сорвал с Раевского шапку, нахлобучил на него свою тюбетейку и побежал. Кто-то свистнул, захохотал дробно, а сердобольная баба сказала:
— У них праздник. Надо было бы побежать тебе, догнать — это ведь игра, мальчик. А теперь с чужой шапкой, что с чужой судьбой будешь жить.
Но догонять было уже некого и бежать некуда.
Раевский долго вспоминал потом детскую обиду. Помнил он и предсказание цыганки, гнал его от себя — правда, с тех пор не брал татар в свою группу.
Он никому не рассказывал об этой истории, потому что солдаты не должны знать о слабости своего командира, особенно, если это командир Красной Армии. В марте он столкнулся с татарами, что служили в эсэсовском полку. Он дрался с ними в лесах Западной Белоруссии — где мусульманский полк обложил партизан. Группу Раевского выбросили туда с парашютом, и через час она уже вела бой. Пули глухо били в сосны, и последний мартовский снег сыпался с ветвей на чёрные шинели. Раевский прожил там три дня, и все три дня был покрыт смертным потом, противным и липким, несмотря на холод мартовского леса. Когда на третий день пуля вошла к нему в плечо, он решил, что жизнь пресеклась. Смерть его была — татарин в той самой чёрной эсэсовской шинели.
Татарин без лица мерещился ему несколько раз, но всегда превращался в усталую фигуру медсестры или своих бойцов, которые тащили его на себе. Всё это прошло, а теперь жизнь кончалась по-настоящему, хотя ни одного татарина рядом и не было. Нет, он знал, что среди чёрных людей, что медленно сейчас сжимают кольцо, есть и Первый Восточно-мусульманский полк СС, но вероятность встречи с татарином без лица считал ничтожной.
Он полз по соединяющимся подвалам, шепча простые татарские слова, которых в русском языке то ли пять, то ли целая сотня.
Так он попал в соседнее помещение, где нашёл множество истлевшей одежды, горы мышиного помёта и гниль, вывалившуюся из трухлявых сундуков.
Разбитые сосуды были похожи на рассыпанные по полу морские раковины.
Раевский видел старинные книги, слипшиеся в плотные кирпичи. Бесполезная ржавая сабля звякнула у него под ногой. Но он нашёл главное — в опрокинувшемся шкафу Раевский обнаружил бутылку вина. Он тут же вскрыл её медным ключом, найденным на полке. Вино оказалось сладким, как варенье, и склеило гортань. Раевский забылся и не сразу услышал голос.
Голос был сырым — как старый горшок в подполе.
Голос был глух и пах глиной.
Голос уговаривал не спать, потому что мало осталось времени. Раевский понимал, что это бред, но на всякий случай подтянул к себе ствол, сделанный из водопроводной трубы.
Это был не бред, это был кошмар, в котором над ним снова склонился татарин без лица.
— Кто ты? Кто ты? — выдохнул лежащий на полу.
— Холем… — дохнул сыростью склонившийся над Раевским. И начал говорить:
— Меня зовут Холем или просто Хольм. Немцы часто экономят гласные, а Иегуди Бен-Равади долго жил среди немцев.
Это был хитрый и умный человек — ходили слухи, что он продал из календаря субботу, потому что она казалась ему ненужным днём. Часто он посылал своего кота воровать еду, и все видели, как чёрный кот Иегуди Бен-Равади бежит по улице с серебряным подносом.
Один глаз Бен-Равади был величиной с куриное яйцо и беспокойно смотрел по сторонам, а другой, размером в пуговицу от рубашки, — повёрнут внутрь. Говорили, что этим вторым глазом Бен-Равади может разглядывать оборотную сторону Луны, а на ночь он кладёт его в стакан с водой.
Именно он слепил моё тело из красной глины и призвал защищать жителей города, потому что во мне нет крови и мяса. Во мне нет жалости и сострадания, я равнодушен, как шторм, и безжалостен, как