Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мое тело отсутствовало в палате не так уж долго: два часа операции плюс некоторое время в послеоперационной. Я не знаю точно, что со мной было, и впервые сегодня меня это абсолютно не волнует. И не обязано волновать. Мне не должно быть так тяжело. Теперь я понимаю: умирать легко. Жить трудно.
Меня опять подключили к аппарату искусственного дыхания, и на моих глазах новая лента пластыря. Я никак не могу понять зачем. Неужели врачи опасаются, что я очнусь посреди операции и приду в ужас от скальпелей и крови? Как будто такие вещи могут расстроить меня теперь. К моей кровати подходят две медсестры — приписанная ко мне и сестра Рамирес. Они проверяют все мониторы. Нескончаемым рефреном звучат в их устах показатели, уже знакомые мне, как собственное имя: артериальное давление, кислород в крови, частота дыхательных движений. Сестра Рамирес теперь совершенно не похожа на ту женщину, которая вошла сюда вчера днем. Макияж весь стерся, волосы опали. Ее смена, должно быть, скоро закончится. Я буду скучать по ней, но хорошо, что она сможет уйти подальше от меня и этого места. Я бы тоже хотела уйти. Думаю, я и уйду. Наверняка это только вопрос времени — нужно понять, как отпустить саму себя.
Я и пятнадцати минут не провела в своей кровати, когда в дверях возникает Уиллоу. Она решительно входит в палату и направляется к медсестре за столом. Я не слышу ее слов, только тон: вежливый, мягкий, но не допускающий вопросов и сомнений. Когда через несколько минут она уходит, в атмосфере что-то меняется. Теперь за меня отвечает Уиллоу. Ворчливая медсестра сначала возмущается: мол, да кто она такая, чтобы указывать мне, что делать? — но потом подчиняется и покорно поднимает руки. Ночь была безумно тяжелая. Смена почти закончилась. Зачем же беспокоиться? Скоро я и все мои шумные наглые посетители перестанут быть ее проблемой.
Через пять минут Уиллоу возвращается, с ней бабушка и дедушка. Уиллоу проработала весь день и провела здесь всю ночь. Я знаю, она и так редко высыпается. Помню, мне приходилось слышать, как мама давала ей советы, что нужно сделать, чтобы ребенок не просыпался до утра.
Не знаю, кто выглядит хуже — я или дедушка. Его щеки приобрели землистый оттенок, кожа кажется серой и сухой, как пергамент. А вот бабушка ничуть не изменилась. По ее лицу невозможно сказать, что она плакала и провела бессонную ночь. Усталость словно боится коснуться ее. Бабушка спешит прямиком к моей кровати.
— Ну и натерпелись мы с тобой страху сегодня, — беззаботно щебечет она. — Будто на русских горках прокатились. Твоя мама всегда удивлялась — мол, какой спокойный ребенок растет, а я ей отвечала: «Вот подожди, пока она в подростковый возраст войдет». Но я ошибалась — даже и тогда с тобой было легко. Никогда ты не причиняла нам хлопот. Никогда мое сердце не болело от страха за тебя. Но уж сегодня ты за всю жизнь отыгралась.
— Ну, ну, — говорит дедушка, кладя руку бабушке на плечо.
— Ой, да я же шучу. Мие бы понравилось. Хотя иногда она и кажется чересчур серьезной, у нее есть чувство юмора. Причем превосходное.
Бабушка придвигает стул к моей кровати и начинает пальцами расчесывать мне волосы. Кто-то их промыл, так что теперь они хоть и не совсем чистые, но уже не слипшиеся от крови. Бабушка распутывает мою челку, сейчас она длиной до подбородка. Я все время то отращиваю челку, то стригу ее. Это чуть ли не самое радикальное изменение внешности, какое я себе позволяю. Бабушка продолжает свою работу, вытаскивая волосы из-под подушки, так что они ложатся мне на грудь, скрывая часть проводов и трубочек, подсоединенных ко мне.
— Вот так-то лучше, — говорит бабушка. — Знаешь, вышла я сегодня прогуляться, и в жизни не угадаешь, что увидела. Клеста. В Портленде, в феврале. Вот уж это необычно. Я думаю, это Гло. Сестрица всегда питала к тебе слабость. Говорила, ты напоминаешь ей твоего отца, а его она обожала. Когда он сделал себе первый безумный ирокез, Гло ему чуть ли не вечеринку закатила. Ей нравилось, что он бунтарь, что он так не похож на всех. И она знать не знала, что твой папа ее терпеть не мог. Гло как-то приехала нас навестить, когда твоему папе было лет пять-шесть, и приволокла с собой свою древнюю норковую шубу. Это было еще до того, как она занялась защитой прав животных, хрустальными безделушками и всем таким. Шуба ужасно воняла шариками от моли, словно старые простыни, которые мы держали в сундуке на антресолях; и твой папа стал называть ее «Тетя из сундука». Она-то никогда об этом не узнала. Но ей нравилось, что он бунтует против нас — так Гло думала, она решила, что и ты тоже бунтуешь, раз занялась классической музыкой. И как я ни старалась переубедить ее, она и слушать не хотела. У нее были собственные представления обо всем — наверное, как и у всех нас.
Бабушка продолжает щебетать еще минут пять, вводя меня в курс последних семейных новостей. Хедер решила стать библиотекарем. Мой двоюродный брат Мэтью купил мотоцикл, и тетя Патрисия этому не рада. Я вспоминаю, как бабушка могла часами без умолку выдавать подобные тирады, когда готовила обед или пересаживала орхидеи. И, слушая ее родной голос сейчас, я почти вижу ее в оранжерее, где даже зимой воздух всегда теплый и влажный, а запахи землистые и гниловатые, как почва с легким оттенком перегноя. Бабушка собирает навоз — «коровьи пирожки», как она их называет — и смешивает его с соломой, делая собственное удобрение. Дедушка полагает, что ей следует запатентовать рецепт и продавать его, потому что она удобряет своим изобретением орхидеи и те всегда побеждают на выставках.
Я пытаюсь медитировать под звук бабушкиного голоса, чтобы меня унесло потоком ее веселой болтовни. Иногда я почти засыпаю под этот аккомпанемент, сидя на высоком стуле за стойкой у нее на кухне, — интересно, получится ли сегодня. Я была бы так рада уснуть. Теплое одеяло черноты, стирающее все остальное. Сон без сновидений. Я не раз слышала выражение «мертвый сон». Не такой ли будет смерть? Прекраснейшая, теплейшая, глубочайшая, нескончаемая дрема? Если это так, то я не против. Если умирание похоже на засыпание, я совсем не буду против.
Я вздрагиваю — страх вмиг рушит зыбкий покой, навеянный бабушкиным щебетанием. Я еще не во всем разобралась, но знаю одно: когда я твердо решу уйти, я уйду. Но пока я не готова. Не знаю почему, но не готова. И мне немного страшно даже случайно подумать: «Я не против заснуть навечно». Когда-то в детстве бабушка с дедушкой сказали мне: если скорчить рожу, когда часы бьют полдень, останешься таким навсегда. А что, если и теперь уже ничего нельзя будет исправить?
Неужели каждому умирающему человеку приходится решать, остаться или уйти? Как-то сомнительно. В конце концов, в этой больнице полно людей, которых подвергают ужасным операциям, закачивают им в вены ядовитые химикаты — и все для того, чтобы они смогли остаться, но некоторые из них все равно умрут.
Выбирали ли мама и папа? Вряд ли у них было время на такое важное решение, и я не могу себе представить, чтобы они выбрали уйти и бросить меня. А как же Тедди? Хотел ли он уйти с мамой и папой? Знал ли он, что я все еще здесь? Даже если знал, я бы не стала винить его, что он решил уйти без меня. Он маленький. Наверное, ему было страшно. Я внезапно представляю его одиноким, перепуганным — и впервые в жизни надеюсь, что бабушкины ангелы существуют. Я молюсь, чтобы все они занялись утешением Тедди и не беспокоились обо мне.