Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошел трамвай, и сидели в нем всё какие-то вагоновожатые, и с тоской смотрела трамваю вслед не взятая в путешествие парочка.
Он позвонил у квартиры, его впустили, и он вошел в комнату, всю загроможденную мебелью, словно без толку сюда были вдвинуты один за другим: буфет, стол, кресло, комод. За столом сидела жена Конотешенки, еще не старая, полная женщина, и штопала мужу небесно-голубой носок. Место самого Конотешенки было напротив. Там лежала газета, русская конечно, и из нее выбирались для чтения маленькие объявления, что-нибудь смешное, к примеру: «Ищу Рюриковича в отъезд на всем готовом. Справиться во втором дворе по черному ходу…» или «Прихожу на дом. Приношу с собой ультрафиолетовые лучи. Расстоянием не стесняюсь. Гарантия…». Конотешенко читал их вслух, а жена сидела и улыбалась.
Басистов, войдя, подумал: «Здесь, здесь жила, умерла, ходила, выносили», а Конотешенки оба стали по двум сторонам от него и грустно на него смотрели. Он был точь-в-точь таким, как рассказывала Надя.
— Одинокая молодая женщина, в наше тяжелое время, — сказала жена Конотешенки с расстановкой и опустила глаза, чтобы не видеть лица Басистова, — брошенная на произвол судьбы с ребенком…
Басистов потемнел.
— …когда нету средств, и защитить некому, и не знаешь, куда идти и чем кормиться, и нет пальто теплого, и вообще…
— Где Лёнька? — спросил Басистов.
— Лёнька в приюте. Да там долго не держат, — сказал сам Конотешенко, — там для приходящих.
— Его взяли, потому что мы просили священника, то есть попа. Он добрый, все устроил. Говорит, можете не спешить брать, поживет с недельку.
— А прошло уже восемь дней.
— Десять.
— Девять.
— Ну ничего, подержут его еще, хотите возьмите, хотите повремените денька два.
— Что ж временить? Я человек рабочий, должен в Крезо вернуться, каждый день — вычтут, разговор короткий. Засиживаться не могу.
— …в наше время, — говорила жена, — быть выброшенной на улицу. Только смертью кончиться и могло. Но конечно, есть такие люди, которые никогда не поймут, жизнь проживут, и до них не дойдет, и они не раскаются.
Басистов хмуро сказал:
— Прошу меня не учить. Я ее с ребенком не гнал, я ее одну гнал. Если бы она мне тогда Лёньку оставила, ей бы легче было. Что же, по-вашему, я ее простить должен был? Это по какой же морали?
— Одну гнали? — сказали сразу два голоса. — Да разве она одна, без Лёньки, жить могла? Да если бы вы видели, как она его на матраце в прихожую по ночам выносила, вы бы поняли, что она без него жить не могла.
— Это вы потому так говорите, что она умерла, а если бы она здесь замуж вышла, так вы бы меня за зверя не считали.
— Замуж! — воскликнула жена. — Да разве могла она замуж выйти? У нее не такая душа была. Она птица была, у нее душа была небесной птицы, такие не для замужества. А вы это понять должны были или сказать ей: такой тебя природа сделала, я тебе не судья, я тебя люблю, и сын у нас, и я тебя не оставлю.
Басистов усмехнулся.
— Вот так мораль. Дамское рассуждение. Этак вам выгодно, а мы в убытке.
Он вызывающе взглянул на Конотешенку, будто ища поддержку.
— Женщины разные бывают, — уклончиво сказал тот, — я считаю, что если женщину толком не понимать, то лучше не жениться.
Басистова провели в пустую холодную Надину комнату. Кроме тахты и вешалки, была тут этажерка висячая, которая стояла теперь на полу, стул и три пустые бутылки из-под мадеры под окном, в углу. Тут же, в углу, стоял высокий Надин сундучок, который она тогда с таким трудом поволокла на вокзал под радостными взглядами соседей. Она тащила его в одной руке, а другой тянула Лёньку. Такова была картина. Был белый день, и в общем и целом лучше это забыть. Когда Конотешенки вышли, он выдвинул сундук на середину комнаты, сел рядом на стул и раскрыл его.
Пахло сладковатыми Надиными духами, бог весть когда ею полученными в подарок — от кого? верно от любовника, с которым он ее проследил. Эти духи продушили всю ее, и вещи ее, и жизнь ее, и в конце концов задушили ее. В этом запахе лежало теперь служившее в разное время всевозможное женское тряпье, в котором трудно было что-либо понять. Было здесь черное заштопанное и до блеска заношенное шелковое платье, и дырявые чулки, и просто какая-то рвань в истлевшей, поблекшей шляпе. Были Лёнькины старые башмаки на гвоздях, и кружевной платочек, и сумка из клеенчатого крокодила, и сломанный гребень.
Чем дальше он рылся в сундучке, тем сильнее чувствовал, что роется не так себе, а хочет найти что-то уличающее, позорное, постыдное, письмо какое-нибудь, или деньги, или золотую вещь, чтобы сказать: смотрите, она и подарки брала, должно быть, весело жила. Но ни золотой вещи, ни денег, ни клочка бумаги не осталось от нее. Любила ли она кого-нибудь, и как любила, и зачем жила так, как жила, — осталось неизвестным. И только три бутылки из-под мадеры нахально свидетельствовали о том, что кто-то в этой комнате еще недавно пил, тянул тихонько в одиночестве или пропускал за воротник в компании.
Он без стука вошел в комнату Конотешенок. Муж лежал в постели под одеялом и внимательно наблюдал, как раздевается жена. Она голыми руками, широко раздвинув круглые белые локти, пыталась расстегнуть на спине пуговицы лифчика.
— Так почему же, если плохо ей было, не вернулась она прощенья просить? — спросил Басистов грубо. — Я, может быть, простил бы, я, может быть, тоже страдал.
Жена Конотешенки остолбенела.
— Она об этом никогда не думала. Выйдите в прихожую. Просят без стука не входить. Ей это и в голову не приходило.
Конотешенко заворочался под одеялом.
— Удивительный вопрос! Она про Крезо никогда даже не вспоминала.
Басистов остался стоять в прихожей, когда Конотешенки захлопнули за ним дверь и заперли ее на ключ. Он вернулся к Наде, сел на тахту, и странное чувство охватило его: ему вдруг показалось, что это он пришел к ней, вместо того, чтобы ей прийти к нему, он хочет, чтобы она послушала его, как он будет говорить ей о своей любви, как он будет просить у нее прощения, как будет умолять вернуться к нему. Ни гордости, думал он в этом странном оцепенении, ни самолюбия вообще не существует, ни чувства обиды, а есть только отчаяние от того, что ее нет и нельзя ей сказать, что ему все равно, как и с кем жила она эти два года, с кем пила мадеру, кого обнимала на тахте. Он пришел просить, чтобы она не оттолкнула его от себя, и все равно куда уходит она, оглядев себя в зеркале, узкобедрая, длинноногая, молчаливая, как всегда, он ни о чем ее не спросит, и когда она вернется, тоже не скажет ничего, а будет только радоваться ей.
Но это оцепенение прошло так же внезапно, как пришло. Он очнулся, ему показалось, что он уснул сидя на тахте. Перед ним сундук с разрытыми вещами и окно, в котором висит ночь с мутной луной и тающим на крышах снегом. Он один, встречи не будет ни там, ни здесь, и там вообще никакого нету, он давно это подозревал, а теперь это было ясно.