Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наутро, прежде чем уйти на работу, Конотешенки предупредили его, что вполне доверяют ему, чужому человеку, и квартиру, и ключ, но что в Биянкуре, вообще говоря, полиции каждый человек известен. Они ушли. И Басистов сейчас же пошел к ним в комнату, чтобы узнать, что это за люди. Он все осмотрел, нашел много запертых дверок и ящиков, но были на стенах интересные фотографии, блеклые и пыльные, и он стал рассматривать их. На одних, вытянув руки по швам, остриженные в скобку, стояли в высоких сапогах и вышитых косоворотках бородатые и безбородые мужчины, а женщины сидели в широких кофтах, простоволосые и скуластые; на других — мужчины были в сюртуках, один — в пенсне, а женщины — в прическах и перетянутых в талии платьях. Басистов не мог решить, кто же из двух Конотешенок сделал в свое время мезальянс? На буфете лежал вчерашний хлеб, и Басистов не удержался, съел его. В буфете он ничего больше не нашел. Выйдя на кухню, он допил молоко. Он посмотрел в окно: от вчерашнего снега не осталось ни следа, ни полоски, все было черно, мокро и скучно.
Он вышел шататься по улицам, по площади, где девицы из Армии Спасения раздавали прохожим листки, где Козлобабин открывал свой магазин и выгружались товары, где откуда-то непрерывно неслись звуки осипшего граммофона. Он пошел мимо кирпичных стен, за которыми ходуном ходил завод и где в этот час было пустынно и глухо. Он шел за Лёнькой и думал о том, что не узнает его, не отличит в толпе ребятишек, и если ему вместо Лёньки выдадут чужого, особой беды не будет, но будет несомненно длинная волокита и всякая чепуха.
Он отворил калитку, прошел через квадратный двор, стиснутый соседними пятиэтажными домами, поднялся по ступенькам крыльца. Блестели паркеты, и пахло перловым супом. Наверху тихо и чинно гудели детские голоса, повторяя не то стихи, не то молитву. Его провели в столовую, где на стенах висели лазоревые рисунки — ковры, люди и паруса. В окне он увидел: идет почтальон, потом пробежала кошка. Вошла заведующая, и вслед за ней с неистовым грохотом посыпались сверху дети. Лёньку ввели к нему с присохшей под носом соплей, но живого и здорового, и они оба без труда узнали друг друга. «Это — папочка, — впрочем, сказала заведующая, — скажи „здравствуй, папочка“».
Басистову показалось, что в Лёнькином лице теперь было больше сходства с ним самим, чем раньше. Во всяком случае, это был его сын, он в этом почти не сомневался. Он поцеловал его в голову, Лёнька засмеялся своим диким, коротким смехом, спросил: зачем он приехал и скоро ли уедет назад? Жизнь оказалась не так проста, как Басистову до сих пор казалось, жизнь вдруг усложнилась необычайно. Он распихал по карманам принадлежащее Лёньке имущество и вывел сына на улицу.
Сначала они гуляли, сидели на бульваре, завтракали, потом пошли домой и спали, и только выспавшись, стали разговаривать. Басистов разглядывал Лёньку, а Лёнька разглядывал Басистова. Разговор зашел, конечно, о Наде, и Басистов сказал, что они завтра утром уедут оба вместе в Крезо, где Надя их ждет. Лёнька слегка испугался, не уедет ли она дальше, не дождавшись их, и не двинуться ли им в дорогу сегодня, но Басистов успокоил его. Потом, запихав ему в рот шоколадную конфету, он усадил Лёньку на одно колено и начал его пытать, собравшись с духом: как с мамой жили, что ели, ходили ли куда, ругались ли? И Лёнька отвечал все одно и то же, что жили прекрасно, ели много, ходили в церковь и не ругались никогда. И вдруг он расплакался и стал бить Басистова ногами и на вопрос Басистова, помнит ли он его, закричал, злобно плача: нет, нет, нет!
Этому, конечно, научила Лёньку Надя. Видно, и впрямь Басистов был ей совершенно не нужен, а может быть, он только ей мешал в ее скандальном поведении. Жила она, должно быть, весело, пьяно жила, может быть, содержал ее какой-нибудь биянкурский коммерсант, или обворовала она кого-нибудь под пьяную лавочку. Одним словом, не нуждалась она, видимо, в его прощении, и невероятным казалось Басистову, что в вечер приезда он мог выдумывать какие-то необыкновенные слезные слова для нее, и унижаться, и отчаиваться, и о чем-то жалеть. Он гнал от себя мысль о вчерашнем вечере, когда он сидел перед раскрытым сундуком. Слава богу, она умерла. Иначе что бы он с ней делал? Если была в ней душа небесной птицы, то сколько бы еще с этой птицей было бы возни, сколько бы было мучений! Без нее в Крезо могли пройти долгие годы, а он бы все, как дурак, сидел и ждал.
Теперь были сумерки, и опять шел снег, но на этот раз пополам с дождем. Лёнька играл со своими старыми сапогами, вдевал в них руки, становился на четвереньки и говорил: «Папа, я — лев». Басистов прислушивался, ходил по комнате, выходил в прихожую, грелся у чугунной печки. Лёнька на четвереньках полз за ним: «Папа, я — тигр». Когда вернулись Конотешенки, голодные, усталые и дружные, греться больше нельзя было. Он решил уезжать сегодня, не ждать до утра. Ночным поездом.
Перед тем как оставить эту квартиру, он пошел к ним проститься. «Пообедаем на вокзале, сядем и поедем», — сказал он. Лёнька собрался было заплакать, но обошлось. Конотешенки были холодны с ним, а с Лёнькой ласковы. Говорить было не о чем. Он извинился, что съел хлеб, не подумал, что, может быть, он им нужен, в рассеянности, простите… Они пощекотали Лёньку за ушами. В последнюю минуту он вспомнил про молоко, выпитое утром, но ничего не сказал, и он, и Лёнька, оба сошли по лестнице, и дверь за ними захлопнулась.
Мы еще живы! Не хочу этим сказать, что так-таки за этот год ни один из нас не лишил себя жизни, нет, поработали и ножичком, и сонными порошками, и газом, и пулю в сердце всаживали (военного человека в дурные минуты до самой старости к пуле тянет). Были и естественные смерти в домах, на улице, в больнице; сначала начали убывать полковники и подполковники (генералов я не считаю, они как сели за баранку, так за баранкой и работают), теперь капитаны в возраст входят. Были и такие случаи, которые ни туда ни сюда: человека отпетого и знавшего, как ему следует поступить, спасали, откачивали, и тогда какая-нибудь комната или квартира на несколько часов превращалась в тонущий корабль, в сошедший с рельсов поезд, в горящий дом. Бывало, бывало… Но все-таки: мы еще живы!
Опять рвутся в мутный дождь, в дневное ненастье звуки граммофона из «Кабаре» — похоронный марш Шопена или «Камаринский мужик», переделанный в фокстрот; опять бежит под вечер, в сумерках, по скользкому тротуару мадам Клавина девчонка в платке за хлебом, в булочную, где искусственная бархатная елка светится желтыми шарами, с Рождества неубранная. Ветер летит с реки, хлещут ветвями по небу обветшалые платаны, родимый городок разрывает прохожему сердце. И пускай в Париже и других городах тоже есть люди, сознающие свою непоправимую жизнь, нет места непоправимее родимого Биянкура.
Много здесь нас дышало, вздыхало, задыхалось. Осенью шуршали листья на площади, летом пыль взметалась над фронтоном завода Рено и кашляли дети; весной безработные уходили на берег реки и там, подложив под затылок газету и выставив босые одинаковые желтые ноги, долго лежали, закрыв глаза. А солнце и над ними делало свой небесный круг. И каждый день под вечер, когда три дальних трубы, на которых держится все наше биянкурское небо, делались лиловыми, таяли, уничтожались и снова оседали плотней на закате, каждый день мимо одинаковых этих ног, мимо развешанного белья шла женщина, обходила лежащих с бритвенным тазиком, кисточкой и бритвой и брила их за пять су (причем они привставали немножко, и она мазала, мазала кисточкой, сама черная, худая и старая). Каждый день гуляли взволнованные весной и городом девочки, прибегали куда-то и откуда-то визжавшие девушки. А женщины — из этих же девочек и девушек конечно, глядя успокоенно и серьезно вдаль, катили колясочки с детьми. И много было таких, у которых в колясочке сидел желтенький китайчонок, а два-три болванчика шагали рядом, держась за материнскую юбку. Иногда из колясочки выглядывал побледневший на материнском молоке негритосик, иногда же — попросту свой, белый француз.