Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На станции «Шипсхед-Бей» в вагон вошел пьяный. Он уселся напротив Грейна и попытался произнести своего рода политическую речь. Он бормотал слова, которые, как подозревал Грейн, были направлены против евреев. Он упомянул имя Моргентау,[70] хотя тот уже давно ушел в отставку. Его затуманенные глаза нагло глядели на Грейна и словно говорили: «Для пьяного нет конституции… Мне позволено то, что другим запрещено…»
Грейн только теперь заметил, что поезд идет не по мосту, а по туннелю. Каждая станция приносила новых пассажиров, по большей части каких-то тусклых, с дикими глазами, одетых в полушубки, теплые шапки, глубокие калоши — потертую одежду тех, кто выполняет тяжелую работу. Один рабочий выглядел так, словно сошел с картины, призванной символизировать судьбу пролетариата. Он был большой, широкоплечий, грязный, небритый, с черной каймой на ногтях и с обрубленным указательным пальцем. Он держал жестяную коробку для обеда. Его глаза излучали сонную гневную тишину человека, несущего тяжкий груз без награды и без надежды. Поезд был мужским. Здесь не было ни единой женщины. Все молчали, погруженные в полуночные размышления, в подведение итогов…
На Таймс-сквер Грейн вышел. Как загадочно выглядел Таймс-сквер в это раннее зимнее утро! Шуршали машины. Свет в окнах высотных зданий не горел. Кусок неба зеленел, как поле. Воздух был холодным и чистым. Пьяный шел шатаясь и словно искал, на кого бы свалиться. Грейну пришло в голову, что вещи в тишине снова обрели европейскую значительность: каждый дом, каждый фонарь, вывески над входами в магазины, ярко освещенный автобус. Божье дыхание снова витало над Нью-Йорком… Грейн пошел в гостиницу, располагавшуюся рядом с Восьмой авеню. Его знобило, и он сразу же повалился на кровать, даже не сняв покрывала. Он положил голову на подушку, но заснул не сразу: прислушивался к шумам и шорохам, доносившимся из коридора и из города, который уже начал пробуждаться.
Грейн было заснул, но в семь тридцать зазвонил телефон. Он предварительно попросил, чтобы его разбудили: не хотел опоздать на свидание с Анной. В комнате было сумеречно, но в окне напротив горел свет, и какая-то девушка занималась там своим туалетом. Она не опустила штор и безо всякого стыда крутилась по комнате голой, как делали люди во времена потопа. Она поворачивалась к окну то лицом, то спиной, демонстрируя свое тело с разных сторон. Потом подняла руки с таким видом, словно занималась гимнастикой, схватилась за голову и зевнула. Наконец она подошла к окну и медленно опустила шторы с видом актрисы, опускающей занавес после своего выступления. Внезапно Грейн вздрогнул. Минувшей ночью он доехал на поезде до Кони-Айленда и оставил там в камере хранения свой чемоданчик, но на обратном пути об этом забыл. Даже не вспомнил об этом, ложась в постель. Последние сутки полностью измотали его. Как быстро он привык спать в рубашке и заранее платить за гостиницу…
Был только один выход: наскоро одеться, поехать назад в Кони-Айленд, забрать чемоданчик и вернуться на Гранд Сентрал. Все это не должно занять более полутора часов. Только потом, уже сидя в вагоне метро, Грейн понял, что его решение было глупым, непрактичным, нелепым: он мог бы совершить эту поездку вместе с Анной и таким образом избавить себя от излишней спешки и суеты. Он вообще мог бы оставить чемоданчик в камере хранения и купить себе новую пижаму и новую бритву вместо оставшихся в чемоданчике. Когда это дошло до него, поезд уже находился на полпути к Кони-Айленду. Он сделал глупость, но, согласно теории Фрейда, под этим скрывалось подсознательное желание отложить встречу или, может быть, даже все испортить и отменить эту встречу совсем. Это было мучительно и странно: ехать назад в Бруклин, в Бруклин, где жила Эстер…
Глава пятая
1
Анна открыла глаза. Ее разбудило солнце. Окно выходило на восток. Огненный шар поднялся из Ист-Ривер и наподобие некой небесной лампы осветил спальню. Небритое лицо Станислава Лурье стало пурпурным. При этом вокруг опущенных век по-прежнему лежали тени. Полноватые губы выглядели опухшими. Он напоминал Анне убитого. Казалось, губы Станислава Лурье безмолвно вопрошают: «Что я такого сделал? За что на меня обрушилось это наказание?»
Картины на стенах осветились и запылали, отражая солнечные лучи. Казалось, только сейчас акварельные краски обрели тот смысл, который вкладывал в них художник. Запахло и восходом, и заходом солнца одновременно, словно восход и заход совпали по времени в это зимнее утро… Анна проспала только три часа, но, несмотря на это, встала отдохнувшей, с прояснившейся головой. Она помнила все: вопли Станислава Лурье, что он никогда и ни за что на свете не даст ей развода, даже в обмен на все золото, которое хранится у дяди Сэма в Форт-Ноксе. Она прекрасно помнила все речи и предостережения отца. Он позвонил своему ребе в Вильямсбург и после этого предложил Анне выбрать одну из двух возможностей: либо она уходит от мужа к этому Грейну, и тогда он, ее отец, сразу же переводит ей некую сумму, но лишает ее наследства и перестанет считать ее своей дочерью, либо она поклянется Пятикнижием и прахом покойной матери, что отныне больше не будет иметь с Грейном никаких контактов. Борис Маковер вынул незаполненный чек, подписал его и протянул ей: «Впиши какую угодно сумму!..» Он бегал по дому, держался за голову и кричал:
— Перед тобой два пути: либо отец, богатство и место в раю в придачу, либо ты будешь гнить где-нибудь на Бауэри…[71] Попомни мои слова!..
И Борис Маковер показал на левую половину груди, туда, где было сердце. Анна знала, что волнение для отца — это смертельный яд. У него было давление выше двухсот. В Гаване с ним уже случился сердечный приступ.
Да, Анна дала ему клятву. Она бросилась к отцу, обливая его слезами, целовала ему руки и говорила:
— Папа, ты для меня дороже всего на свете!..
— Дочь, ты еще будешь меня благодарить! — разрыдался Борис Маковер хриплым мужским плачем. Он заперся в ванной комнате, и Анна долго слышала доносившиеся оттуда всхлипывания и кашель. Он открыл кран и пустил воду, чтобы скрыть свои мучительные стоны.
Было уже два часа ночи, когда отец наконец распрощался и ушел. Только тогда Станислав Лурье