Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Москва купалась в нефти — другого материального богатства, кроме сырого вещества, горючей крови недр, у родины и нет; ее так стало много, что хватит всем, не только умникам вроде Иванова отца; мужчины высшей расы поделили нефтяные поля и расслабились, московский люд наелся до отвала и обмяк; страх перед будущим и вектор дальнейшего развития отсутствовали напрочь: рай уже будто обретен, обетованная земля достигнута, все будет так, как есть сейчас, еще сытнее, вольготнее и слаще.
Страх был другой теперь — не обнищания, не голода, а оказаться безнадежно далеко от нефтяной стремнины, поближе к берегам, на мелконефтье; немного опоздать и не совпасть с плакатной мозаичной реальностью, не поселиться в интерьере, в теле своей мечты, все время, посезонно обновляемой, — вот это было равнозначно смерти, прижизненному несуществованию.
Ордынскому казалось странным, что дядька Эдисон не тяготится жизнью в самодовольной, наркотической, прожорливой, чванливой, кипучей, переливчатой Москве: где вечный снег, кремнистый путь, пустыня, внемлющая Богу?.. по разумению Ивана, музыканту куда как больше подходил Озерный край, предгорья Альп, леса Вермонта, любая местность, в общем, достаточно безлюдная и неизменная, чтобы ничто не нарушало состояния просторного покоя и не мешало сосредоточению на звуке. Иван предвидел, впрочем, что дядька только посмеется над его «готовым» представлением об анахорете, который должен выковать мелодию из звона родников и птичьих криков.
— По-твоему, я должен навостриться в какой-нибудь высокогорный монастырь? Послушай, парень, я, в общем, не в том возрасте, когда выигрываешь что-то от перемены города на ветхую деревню и продолжаешь верить в то, что перемещение в пространстве делает тебя другим. А если ты о некоем послушании и откровении, да, то это происходит с человеком либо всюду, либо нигде. Ты знаешь, я во многих городах бывал, но этот — единственный, который мне не хочется отдать на разграбление. Здесь все мои могилы… Смотри, какая жопа атомная, — спохватывался дядька, опять гнул линию на подавление Иванова стыда перед всем женским, что гарцует вокруг них. — Надеюсь, мне не надо объяснять тебе, чувак, что солнце на закате — лучший твой помощник? Сквозь светлую одежду отлично можно рассмотреть белье и даже напрягаться ни хрена не надо. Не бойся, что тебя застукают. Напротив, нам того и надо. Когда тебя застукали, ты сразу встаешь перед выбором: сейчас ты либо подойдешь к ней, либо ее разочаруешь. Либо она тебя забудет, как очередного, сто десять тысяч двадцать пятого задрота, который может только пялиться украдкой, либо считай, что ты ее уже захомутал. Запомни, подмастерье, главное: ты им всегда нужнее, чем они тебе. Для них мужчина — это главное, без покрывающего тела их вообще не существует, их нет, они не родились до той минуты, пока однажды не раскроют кому-то свою дырочку. На каждые танцульки, на каждый променад с уродливой подружкой, прихваченной для контраста, они направляются будто на встречу с судьбой, в глазах у них нетерпеливое предвосхищение счастья. Ну ты же сам, наверное, прекрасно знаешь это выражение, когда они впервые поднимают на тебя глаза и в каждой паре глаз всегда вот это восхищение априори, которое ничем тобой еще и не заслужено. Она уже сказала тебе «да», дверь приоткрыта, и не надо в нее опасливо стучаться. Никто через нее в тебя не выстрелит. Максимум — она скривит презрительно мордашку и скажет: «занято», «свободен», «проезжай».
— Забавно, — сказал Иван, — и мы с тобой, выходит, точно так же? Ну, тоже по контрасту. Один неотразимый мачо, который фонтанирует остротами, второй — зашуганный урод.
— Ты погляди, какая самокритика прорезалась. Послушай, у тебя в сравнении со мной есть одно неоспоримое преимущество — ты молод. Ты чистая доска, ты мягкий воск, ты — мальчик, потерявший маму, прелестное дите, которые нуждается в любви и ласке. Твои доверчиво раскрытые пугливые глаза в соединении с крепкими мальчишескими бицепсами — отличнейший манок. Материнское чувство — великая вещь, порой оно просыпается даже в самовлюбленных юных заманушках, которые традиционно ищут самца-завоевателя.
— При чем тут материнство? Бред какой.
— Ты, может быть, не знаешь, но у женщин порой умиление предшествует влечению. Ты пробуждаешь в них извечную потребность — тебя собой согреть и накормить.
— Это чего, из жалости?
— Послушай, парень, если бы я хотел сказать «из жалости», то я бы так, наверное, и сказал. Здесь есть, конечно, элемент и жалости, и любопытства. Что в этом такого? В конце концов, скажи мне, что твою маму привлекло в твоем отце? Олег был не болванкой, отлитой по модели Аполлона. И я был в твоем возрасте… можно сказать, и жалким. Короче, будь готов: сейчас тобой будут интересоваться все — назойливые педики, сорокалетние старушки, которые до смерти сражаются с морщинами, чтоб раз в полгода перепихнуться с симпатичным малолеткой…
— А кто-то будет из людей? — спросил Иван, вскипев.
— Ну а старушки что, не люди? Они тебе такое могут показать, что никакая малолетка не исполнит. Я на твоем бы месте не сбрасывал сорокалетних со счетов. Чувак, в них сексуальность дремлет и копится под спудом, весь мир им говорит, что лучшие деньки прошли, что сыновья у них уже на выданье, что им не о любви — о вечном время думать… они берут себя в узду, в намордник, мечутся на привязи, стыдятся проявлять в открытую свой интерес к тебе, но если ты рискнешь, затронешь в ней вот эту вечно чуткую струну, она тебе ответит таким пожаром женского начала, что ты утонешь просто в этой лаве, ты в эпицентр землетрясения угодишь за то, что ты ее встряхнул и разбудил в ней женщину… пойми, что малолетки не дорожат ни мужиком, ни близостью, им важно накормить себя и чтобы все за них сражались, завоевывали… они не знают ни потерь, ни одиночества, ни приводящего в отчаяние дыхания старости, а вот бальзаковские тети, у них все в точности наоборот.
— Я извращениями не занимаюсь. — Иван порой дядьку своего не узнавал: был у него заскок какой-то, жестокая способность называть все вещи своими именами и не бояться вскрытых человечьих полостей… плюс эта вот помешанность на людоедском гнете времени…
— Ну, ладно, хрен с тобой. Иди за мной, Иван-царевич, я буду твоим Серым Волком. Я полагаю, тут у нас квакушек — целое болото. — Камлаев потянул Ивана вниз по лестнице и дернул дверь подвального кафе: полуподвал облапил сводчатыми стенами Поганкиных палат, белеными и густо закопченными; народу был биток, накурено, что хоть топор повесь на сизые незыблемые ветви дыма; десятки разномастных девушек, которые красиво держали сигареты на отлет, и молодых людей по преимуществу богемного обличья немедля обратили внимательно-учтиво-презрительные взгляды на вошедших — отбраковать чужих и опознать своих, с которыми ты составляешь будто единую молекулу… и все как будто присмирели, напряглись и в то же время будто самим себе кивнули удовлетворенно, Камлаева узнав и восприняв его явление, похоже, как дополнительное подтверждение того, что ходишь в правильное место и что вот эти, чьи большие негативы развешены по стенам, — ив самом деле завсегдатаи вот в этом заведении.
Салатово-лимонный фотопортрет Камлаева соседствовал с кислотными физиономиями Ивану неизвестных дремучих бунтарей, предпочитающих верлибры, завывания кикиморой, свободный джаз, играемый на мусорном ведре. Живой, объемный, в естественных цветах, Камлаев махнул рукой какому-то бородачу, который в одиночку восседал за столиком Гаруном-аль-Рашидом в прикиде свежеиспеченного бомжа, показывая жирные телесные ломти в прорехах разошедшейся на пузе и груди рубахи, пил чай из исполинского заварочного чайника и тоже дядьке Эдисону приветственно мигнул, направил к ним одну из официанток.