Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джо удивился.
По еврейскому календарю, прошептал Мунк.
И поскольку, продолжал Хадж Гарун, вы начали эту игру в год по еврейскому календарю пять тысяч шестьсот восемьдесят второй, Бар-Кохбе действительно очень повезет.
Джо удивился еще больше.
А почему бы это?
Потому что тот год был первым годом трехсотого лунного цикла, отвечал Хадж Гарун. И я думаю, это добрый знак, в свете того, что эту игру начали вы трое.
Джо мягко присвистнул.
Кругом одни факты, джентльмены. И насколько можно доверять этой лунной прикидке с вершины сейфа? Снова метим в судьбу: как всегда. Ну-ка, погодите. Мне кажется, сейчас мы услышим, как о себе заявит не столь отдаленный момент времени.
Куранты, приделанные к солнечным часам в передней, крякнули и начали бить. Было четыре часа пополудни. Они пробили двенадцать раз.
Полночь, сказал Джо. Я думаю, через час стоит сделать перерыв. Мы ведь согласились играть «по времени»?
Хорошая мысль, сказал Мунк. Я что-то приустал.
И я, добавил Каир, проглотив зевок.
Другие игроки, которым последние три часа крупно не везло, запротестовали. Богатый французский купец из Бейрута был особенно зол.
Мошенники, взвизгнул он, потрясая кулаками. Откуда вы знаете, что сейчас полночь? С таким же успехом сейчас может быть и полдень.
Может, но сейчас-то полночь, сказал Джо, улыбаясь. Куранты пробили полдень за час до твоего прибытия. А ты что думал, когда ты сюда пришел?
Я-то знаю, когда я пришел, завизжал француз. Был час дня.
Ну вот видишь. Теперь ясно как день, что куранты пробили полночь, а не что-нибудь. Кто-нибудь собирается делать ставки? У нас все равно впереди добрый час игры. Мунк, не ты сдаешь?
Наверное, я. И поскольку Хадж Гарун говорит, что луна ко мне благоволит, я собираюсь воспользоваться своими преимуществами и утроить ставку, которую только что объявил наш высокородный гость из Багдада. Джентльмены, во имя лунатизма ставки повышаются.
Отлично, сказал Джо, просто великолепно. Не надо отступать только потому, что в дождливый февральский день между полуднем и полуночью всего три часа. Это все время случается в плохую погоду. Но скоро весна, и мы наверстаем упущенное.
Выбор — вот стрела.
В начале 1913 года Мунк вернулся на Ближний Восток и начал заниматься делами «Сар». Не прошло и года, как он смог отрапортовать, что хотя кто-то когда-то и мог владеть Османской империей, сейчас ею точно никто не владеет, и меньше всего сами турки.
Старая кляча ковыляет к своей могиле, написал он в одном из писем в Будапешт. Когда-то величавая, а ныне изнуренная, стенает и плачет она в сумерках, оскорбленная и униженная всеми. И скоро ее поглотит ночь.
Мунк догадывался, что описывает и приближающееся падение Австро-Венгрии, хотя и предположить не мог, как быстро это произойдет. И уже через несколько лет не только империю «Сар», но и когда-то могущественный дом Шонди сметет Вторая мировая война.
Мунк наблюдал за всем этим издалека, не интересуясь более делами военными. Он, как обычно, искал смысл жизни и обдумывал вопрос, который волновал его с детства: он размышлял над загадочной силой, двигавшей его прадедом, Иоганном Луиджи.
В годы войны, ведя дела по всему Ближнему Востоку, Мунк путешествовал один. Он делился мыслями лишь с одним человеком — с необычным, но самым близким на тот момент его другом, со старым богатым греком-распутником из Смирны.
На первый взгляд это действительно была необычная дружба: Сиви тогда было уже за шестьдесят, и он был на сорок лет старше Мунка. Но в свое время он знал всех и вся, был в курсе всех левантийских интриг и, несмотря на свои знаменитые сексуальные излишества, стал мудрым и заботливым другом Мунку просто и естественно, будто в этом и заключалась цель его жизни.
И вот Мунк раз за разом возвращался на прекрасную виллу Сиви в Смирне с видом на море скрываясь от эпохи, которая скоро перестанет существовать.
Вот, считай, почти все и кончилось, сказал он Сиви однажды весной 1918 года. Моя семья жила в Будапеште с девятого века, но эта война унесет с собой весь привычный уклад жизни.
Они сидели в саду, и Сиви разливал чай. Как всегда, он выглядел необыкновенно элегантным в длинном шелковом халате, из тех, что обычно носил до заката, переодеваясь потом, чтобы ехать в театр или оперу. Он замер, любуясь крупными рубинами на пальцах. Как всегда, он едва заметно улыбнулся одними глазами, а в голосе у него послышалось лукавство.
Как же это, Мунк? Неужели ты впадаешь в меланхолию? Я бы на твоем месте по-другому воспринимал вещи. Десять веков взаперти, в дождях и туманах Центральной Европы? Пора от всего этого удирать, сказал бы я, и сейчас для этого самое подходящее время. Да, весна, моря и далекий берег. Вот что нужно, чтобы ощутить радость жизни, когда ты уже о ней и забыл. Ты же всегда говорил, что хочешь удрать, и вот ты удрал. И к лучшему, поверь мне. Ностальгия гложет, да?
Мунк пожал плечами.
Думаю, да.
Конечно, и ничего страшного здесь нет. Но если позволишь мне высказать собственное мнение, это приступ ностальгии не по Будапешту. Скорее уж по времени, я подозреваю. Ты ведь был там ребенком, не обремененным виной, под защитой близких. Это редкое состояние, по нему любой может испытывать ностальгию. Я прав?
Да уж. Но я действительно чувствую, что старею.
Сиви озорно засмеялся.
Конечно стареешь, юный Мунк. Далеко за двадцать? Глубокая старость. У меня был друг, который почувствовал то же самое, когда приблизился к тридцати. Юность осталась позади, а единственным выходом казалось самоубийство. Он попросил меня достать яд, и я сказал, что достану, но это займет несколько часов. Тем временем я предложил ему сходить куда-нибудь и купить себе новое шляпу и платье — причем достаточно экстравагантное, — расположиться в одном из лучших кафе в гавани и ждать меня там. Я сказал, что уж если он собрался умереть, то должен выглядеть блестяще.
И он купил одежду?
Конечно. Но когда я пришел в кафе, его там уже не было. Кажется, симпатичный молодой морячок проходил мимо и подмигнул ему, и они вместе выпили, а там одно за другим — и я не мог разыскать его три дня. Когда я все-таки его нашел, то сказал, что достал яд. Какой там яд, откликнулся он, я влюблен. Вот как оно было, хотя, конечно, в тысяча восемьсот восьмидесятом году, одежда тогда была гораздо более пышной, чем сейчас, и некоторые особенности покроя — да хотя бы турнюр — гораздо легче могли возбудить мужчину.