Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В Мадриде был? – спросил отец, откладывая в сторону безделушки.
Григорий в знак согласия качнул головой: вопрос, лишь бы задать, отец знал об этом еще за две недели до поездки Григория в Испанию. Из вояжа он вернулся четыре дня назад.
Отцу исполнилось восемьдесят шесть лет, шестьдесят лет назад он тоже был в Испании, только миссии у них были разные: отец воевал там, а сын просто ездил отдыхать. Сейчас старик наверняка заведет разговор об Испании, предаваясь воспоминаниям.
– Бывал я там, – сухо перхая, проговорил Дробов-старший. – Одно время жил в Карабанчеле, пригороде Мадрида. С самим Педро Чэком встречался, секретарем испанской компартии.
Григорий, зная об испанской экспансии отца наизусть если не все, то большую часть, с полчаса выслушивал старика.
От нахлынувших воспоминаний Иван Григорьевич слегка посерел лицом и невольно поглаживал правой рукой искусно сделанный протез. Понемногу успокаиваясь, он произнес, поднимая глаза на сына:
– Значит, говоришь, хорошо в Испании? Выходит, не зря я там свою клешню оставил. Да не одну. Порой кажется, что я разбросал свои руки по всему свету, оставил в каждой стране, кроме нашей. Хотя черт его знает. Наверное, тут мало даже положить голову. Ты как думаешь?
Младший Дробов согласно кивнул:
– Думаю так же, как ты, отец: одной головы мало. Нужно положить не одну голову.
Старший, равнодушно пожав плечами, спросил:
– Ради чего?
– Ради детей.
– У тебя нет детей.
– Я хочу иметь детей. Когда ты воевал, у тебя и в помине не было мыслей о детях. Ты, отец, по большому счету авантюрист, поэтому тогда и оказался в Испании. В то время у тебя даже не было никаких патриотических чувств.
– Как тебя понимать? Почему это не было?
– Потому что ты шел воевать – даже не защищать – в другую страну, и тобой двигали только светловские строчки: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю крестьянам в Гренаде отдать». Сколько тебе тогда было, двадцать четыре? Ты написал рапорт командованию и смиренно ждал, когда он окончит путешествие по инстанциям. То была эпоха добровольцев-самоубийц, к счастью или нет, она прошла. Ты авантюрист, отец, и все жизнь был им. А у меня есть цель, есть средства. Я хочу изменить страну ради своих еще не рожденных детей. Я ничуть не хуже израильтянина, который, пока его дети росли, ломал и строил. Ломал и строил. И построил. Слышишь, отец? Он построил. Успокоился.
– Если бы, – усмехнулся старший Дробов. – Если бы успокоился. Ему казалось, что он все построил, только он не учел российских евреев, которые полумиллионной массой обрушились на него. Нет, он не успокоился! – Дробов повысил голос. – Он снова взялся за перестройку. Это называется суетой. Правда, суетой умной, – поправился он. – Там умные люди, сынок, ими движет ум, а не зов природы. Прав был Достоевский, когда сказал, что «Россия – есть игра природы, но не ума». И еще: у каждого россиянина Россия на всех одна, а каждый еврей имеет собственный Израиль. Чувствуешь разницу?
– Чувствую. Поэтому и ненавижу их. Потому что по пути к Израилю каждый из них поимел Россию. Понимаешь, о чем я?
Встав, Григорий нервно зашагал по террасе.
– Они словно издеваются на расстоянии, создают в Израиле «русские» партии, проводят своих людей в парламент, входят в правительство и канцелярию. И при этом говорят, что, мол, у нас вначале была доисторическая родина, а сейчас – историческая. Разве это не откровенный вызов? Разве это не издевательство над нами, теми, с кем они жили бок о бок? Они разжирели, получили образование здесь, как они говорят, на доисторической родине, а головки поднимать уехали на родину историческую. Как бы не подломились у них шеи от такого груза. – Григорий гневно сверкнул глазами.
– Вот в этом я тебе перечить не могу. Здесь твои амбиции оправданы. Только остерегайся слова «фашизм», многие уже называют тебя одним из главных фашистов страны.
– Слово «коммунизм» звучит сейчас куда хуже.
– Только не для меня, твоего отца, – повысил голос Дробов. – В свое время я потерял руку, сражаясь за коммунистические идеи.
Григорий лениво сощурился.
– Давай не будем возвращаться к этой теме, ладно? Меня ты все равно не переубедишь. Ты, повторяю, авантюрист. Может быть, у тебя и были какие-то там идеалы, но ты, как в той песне, не допел их, просто тебе стало противно.
– О какой песне ты говоришь?
– Все о той же: «Я видел, над трупом склонилась луна, и мертвые губы шепнули: «Грена…» Если в тебе и было что-то патриотическое, то оно оборвалось вместе с тем словом. Вместе с отказом твоего старшего советника, когда ты просил отправить тебя из Мадрида – помнишь? – а тебя оставили, по прошествии нескольких часов тебе оторвало руку. Что, разве не так?
Иван Григорьевич медленно покачал головой, не сводя глаз с сына.
– Нет. Это случилось позже.
– Значит, ты признаешь тот факт?
– Да.
– Так где же это произошло? – настойчиво допытывался Григорий у разоткровенничавшегося отца.
– В Париже, на улице Гренель. Когда после госпиталя я пришел в наше посольство, для меня все кончилось. Меня даже не радовала Феодосия, где я проходил реабилитационный период. Мне бы, дураку, остаться, но я уже родился с головной болью. Впрочем, как и вся страна.
– Ты родился за семь лет до всеобщей головной боли. Так что… – Григорий, которому стало жаль отца, попытался перевести разговор в шутливое русло. Но Дробов-старший не принял игривого тона.
– Дело не в цифрах и даже не в тебе. Вот сейчас, зная тебя, я бы ни за что не пожалел, останься я тогда в Париже. – Он слегка повысил голос: – А если откровенно, то мне было бы плевать, родишься ты или нет, будет впоследствии такой человек, как Григорий Дробов, или не будет. Плевать, ясно? Плевать, насколько это возможно.
Григорий побледнел. Пожалуй, отец впервые говорил с ним в таком пренебрежительном тоне. До этого был только один более чем серьезный разговор, да и то с тех пор прошло уже немало лет: это случилось, когда Григорий сообщил отцу, что хочет поступать в военное училище. Долгий разговор окончился фразой отца: «Хорошо, что в училищах есть казармы, и у тебя будет крыша над головой».
Григорий более внимательно вгляделся в глаза отца, но взгляд того уже потух. Старик сидел, сгорбясь, держа по привычке здоровую руку на протезе.
И снова Григорию стало невыносимо жаль старика, чей закат уже полыхал над крышей дачи. Сколько ему еще отпущено? Месяц, год, пять? А может, и того меньше. Григория передернуло: он даже в мыслях представить не мог, что вот, отец умер, идут похоронные хлопоты, гроб, земляной холм, стакан водки… Нет, просто невозможно поверить, что он когда-нибудь умрет. Да и старый ли он вообще? Дробову-младшему казалось, что нет. Он всегда помнил отца таким: сутулым, с множеством морщин на лице, с суровым изгибом бровей и слегка выпуклой грудью. На ум пришло определение «бессмертный». Да он и был в глазах Григория бессмертным, просто невозможно представить себе мертвыми отца или мать. Родители бессмертны.