Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Как нет?.. Но ведь он был?» – только и переспросил я о главном редакторе, а мне ответили: «Вот именно».
В какой-то улочке, после потрясения, хотел порвать, но не рвалась, плохо рвалась, и тогда я выбросил рукопись. Я еще не знал, что отставание многообразно, но уже предощущал, что оно всегда личное и что оно надолго, что будет мне досаднее и хуже на душе, если под самый занавес журнала еще не смененный, но уже потерявший значение зав. прозой (добродушный мужчина или милая женщина средних лет) отклонит повесть.
Лишь три года спустя подошел я к тому дому, где жили Лера и ее мама, к дому, где я пил чай под низко висящим абажуром лампы, источавшей такой теплый, домашний свет. Расспрашивать соседей я постеснялся. (Мне думалось, что все они отлично помнят, как я часами стоял с Лерой у подъезда дома.) Но все же, собравшись с духом, я взлетел на этаж и постучал в ту самую дверь.
Там жили другие люди. Лампа с абажуром в большой комнате осталась, и я, кажется, за все время своего неловкого топтания в прихожей не отрывал от нее глаз. Другие люди сказали, что Лера приезжала лишь однажды и, наскоро собрав вещи, вновь уехала. Мебель она раздала соседям. Она собрала только два чемодана и уехала. Зашла и попрощалась.
Изредка бывая в поселке (и как бы приостановившись посреди своего вечного бега), Леша не понимал происходящей там жизни. Особенно же Леша недоумевал, глядя на поселковских женщин: у них, несомненно, было что-то общее с той, жалевшей его бабой, она такая теплая и так ласкова с ним, когда согревает его, покачивает тихонько, а потом еще начинает чуть-чуть постанывать или вдруг смеется тихо и затыкает себе рот своей же рукой (однажды спутав, она заткнула рот его рукой, кистью его руки, и он понял, что она слабенько кусает, совсем не больно, то чуть сильнее, то слабее, и когда сдавливала послабее, сквозь зубы и губы ее вырывалось тихое: нн-нны-ны-ыы…).
Вчера отец сказал:
– Да я потому и кричу на тебя, что люблю!
За минувшие годы в каких только вариациях и с какими только оттенками не слышал я от людей этого знаменитого слова, однако же в телефонной будке Подмосковья с выбитыми стеклами, в темноте третьего часа ночи, в измученности бессонницей и притом сказанное собственному сыну это слово все еще значит.
Отец стал хромать. Так что ночью в мелкий дождь (уже осень) в плаще, развевающемся при шаге, он спешит к телефонной будке, прихрамывает и потряхивает коробком спичек.
В телефонной будке он сначала закурит (недосягаемый для дождя), а потом позвонит.
Он уверен, что ему сейчас так хорошо, у сына в гостях, у сына в его большой квартире, что так тепло и что мягко сердцу. Вот и поужинали, побеседовали… сын, невестка, внучка. Перед сном ему еще сверх выпадает посмотреть по телевизору заключительные сцены неплохого старого фильма, который еще до войны, в молодости, они (с умершей женой) смотрели вместе и который их тогда сблизил. Он еще и еще удерживает в себе тот чуточек радости. Он был тогда контужен на стройке взрывом, был нервный, но все-таки они тогда поладили; жили вместе долго и хорошо. Жена умерла раньше, чем он. Так вышло.
– Да, ложусь. Спасибо, спасибо, – говорит он невестке.
И как сразу они все легли спать. Молодые! Он тоже лег в отведенной ему комнате – ему мягко, тепло. Он думает на ночь глядя о былом своем семейном счастье, а затем и о нынешнем житейском счастье сына.
В квартире уже темно, отец лежит и как бы отмечает для себя эту минуту, когда уже клонит в сон, – им всем завтра на службу и по делам, но все равно он-то проснется раньше всех. Какой вечер! Какой хороший покой… Он гасит ночник. Квартира погружается в полную тьму.
Ему хорошо. Но вдруг он слышит как бы толчок под сердце. Он немного (несильно) пугается; что это, что это его так встревожило?.. Сон вдруг пропал, отец глядит – глаза он открыл, глядит в темноту.
И тут его охватывает чудовищный, ни с чем не сравнимый страх: этот страх словно бы стирает, зачеркивает всю его жизнь. Вдруг разом становится все противно. Страх беспричинен. И давит бессмыслие жизни вообще перед лицом рано или поздно подступающей смерти – бессмыслие всякой, не только его жизни. Как трудно. Как нехорошо. Человек закаленный, он пробует отвлечь себя мыслями о сыновьях, о внуках, о проделанной работе, о былых там и тут стройках, даже о давнем своем чувстве к улыбающейся молоденькой девушке на почте, будущей его жене, которая еще не отяжелела, не располнела и совсем без морщин; он успевает о ней вспомнить, используя ее как заслон, пододвигая ее молодость, ее свежий облик, губы и белокурые волосы к этой бездне, но нет, нет, ни его долгий строительский труд, ни вся былая радость и свежесть мира не имеют сейчас среди ночи никакого значения, то есть решительно никакого, даже отвлекающего значения: то, о чем он думает, перебивает все и всех.
Он попытается, дабы сбить наваждение, клин клином и в пику, думать о плохом, о черном, но и зло мира, криминальные случаи, всевозможные беды, тупики человеческие, тотальные катастрофы и несчастья не отвлекают от такой, в сущности, маленькой боли его души, не боли, а некоей праосновы всякой боли, праболи – ужаса, который сковывает и леденит, отчего жизнь не в жизнь.
Постель жестка. Он ворочается. Он слышит голос умершей жены: «Петруша, Петя, как там погода?» – слышит он неожиданно ласковый, участливый ее голос, и что-то еще спрашивает она, измученная неуверенностью, про дни и про ночи на земле, темный ее голос, темные слова. Отец включает ночник – разве уснешь? – он гасит вновь.
Стук в дверь. Это кто-то из родных: сын ли, внучка ли обеспокоились его возней, ворочаньем в постели и вот (не надо ли чего?) предупредительно стучат. Ладно, скажу им, что бессонница, да и воды холодной выпью. Он встает, включает ночник, уже чуть подразогнав ощущение страха, вот и хорошо!.. а стук уже не стук, кто-то тарабанит в дверь. Ну, это уже не по-родственному. Он идет к двери недовольный – что ж так стучать? – он включает верхний свет – и ничего не узнаёт. Чужая квартира, даже и не квартира – изба. Как это он здесь? почему? Сонный, он быстро натягивает брюки и в одной рубахе выходит, выбегает туда, где уже никто не стучит, не тарабанит, но вместо людей так гулко стучит мотор. Грузовая машина рванулась… Машина за машиной! Вот и последняя. (В кузове ее так много людей.) Он глотает морозный воздух, бежит за ней. Он заправляет рубаху. Дорога скользка, наст подмерз, и как трудно бежать, и как уже далека, не догнать, машина.
1
Все знали, что Пекалов пьянь и промотавшийся и что затея его конечно же была и есть дурацкая; и все же он, подлый, хватал всякого за рукав и вопил:
– Ну, ребята, кто со мной – ведь под Урал подкоп рою!
И опять вопил:
– Под самый Урал рою!
В трактире нарастало недовольство: и, поскольку Пекалов продолжал вопить, подручный Пекалова, званный Ярыгой, сначала делал знаки, а потом просто прикрывал ему ладонью рот: помолчи, мол, не гуди, не время. (Пекалов дергался, мычал, но Ярыга держал его крепко.) А уже и пальцем показывали – пошли бы отсюда вы оба вон!