Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Учительница вышла под косой, моросящий дождь. Мерзкий, промозглый, бесконечный, но по необъяснимой причине – всё же манящий к прогулке. Порывы ветра швыряли ей в лицо кислую влагу. Дороги расползались грязью, кое-где можно было пройти только по брошенным под ноги доскам – обветшалые и гнилые, они вбивались в земляную кашу и иногда проваливались под воду – того и гляди, зачерпнешь лужу калошею. Настя медленно шла мимо дряхлых, обомшелых заборов, за которыми пытались прятаться от ветра поникшие, казавшиеся погибшими яблони. Над поселком непроницаемой пленкой растянулось блекло-серое осеннее небо. Всё живое ржавело, последние листья еще сильнее пропитались влагой и совсем пожелтели, готовясь к падению в лужи. Радость поддевания ногами сухой листвы в Волглом была недоступна. Мальчишки пытались жечь из нападавших клочков костры, но клейкие обрывочки только дымили да ластились друг к другу, как слипшиеся крылья. Но дети и этому были рады. Бегали тут весь день – обедать не загонишь. По пути учительнице встретились несколько таких пропахших дымом ребятишек. Дети поздоровались с ней, но она только кивнула в ответ, погруженная в слезливую, словно предназначенную для молчания погоду. Дождь холодными каплями зачехлял ее тело в мокрую, прозрачную накидку. А чумазые ребятишки, обволокнутые пыльным дымом, продолжили кроить друг дружке обезьяньи рожи и пугать сжавшихся под навесами тощих куриц, которые, опасаясь мальчишек, шипя, разбегались в разные стороны.
Прислушиваясь к дребезгу ветра, Настя задумалась о словах священника, ей действительно не приходило в голову, что ее доброта может быть воспринята как свидетельство эгоизма. Да, она сама знала, что помогает только в мелочах, но вовсе не потому, что не хотела помогать в главном, а потому что не знала, как это сделать. Нет, она совсем не чувствовала самолюбования: наряду со вселенской жалостью она испытывала какую-то странную вину перед всеми. Да, наверное, она понимала, что помогать другому – это нечто нужное, прежде всего, ей самой: пожалуй, не почувствуй она сама одиночества, может никогда и не стала бы никому протягивать руку, и, возможно даже, это было не до конца честным. Да, она помогала им не по доброте душевной, а по какой-то другой причине, нелепой и до конца не ясной ей самой, но ей казалось, что Лукьян довел всё до какого-то абсурда, при этом подчиненного внешне незыблемой, до безумия выверенной логике. А дождь всё продолжал литься с механической размеренностью, и в сером блеске капель всё размывалось, блекло, теряло всякие ориентиры. И ей было непонятно, почему не кончается дождь, почему не рассеивается туман, почему разъедает грудь кашель, почему грызутся люди, почему тонут дети, почему в какой-то момент к беде привыкаешь настолько, что перестаешь ее замечать, почему ей хочется переменить это и почему она не знает, как.
Утром Елисей, прежде не изъявлявший желания покинуть пределы двора, начал поглядывать на калитку через проем не захлопнутой Лукьяном двери. До этого дня большую часть времени он всё так же проводил в доме, часами просиживая в теплой кухне у печки или в своей комнате. Как правило, он смотрел в окно, но его взгляд по-прежнему был столь затуманен, что можно было предположить, что он переходит из кухни в комнату вовсе не для того, чтобы сменить вид, а, например, чтобы чередовать жар печки с комнатной прохладой, или потому, что устал сидеть на табурете и сменял его на стул со спинкой. Конечно же, Лукьян был удивлен, когда после нескольких недель бездеятельности, его гость направился к калитке. Но Елисей не стал отходить от забора и на три шага, а уселся на скамейку, воткнутую в землю прямо у навешенной на покосившийся кол калитки, и погрузил ноги в лужу (заставить бродягу переобуться Лукьяну так и не удалось, размер не подошел; каждое утро Елисей обматывал пятки прогорклыми ветошками портянок с поразительной аккуратностью и тщательностью, будто приберегал ноги для каких-то будущих испытаний).
Теперь он целыми днями просиживал у забора, и только на обед Лукьян забирал его в дом, а потом возвращался за ним уже поздним вечером, когда совсем смеркалось, и последний свет теплился лишь в бледных отблесках на мокрых стеклах. Казалось, лишь ранним утром и в полной темноте к нему возвращались воспоминания о возможности передвижения в пространстве. Днем же Елисей не покидал скамейки, даже когда начинался ливень, отчего его одежда так промокала, что не успевала просохнуть до утра. И тогда Лукьян, опасаясь, как бы бродяга не расхворался, решил сделать над скамейкой навес: вкопав в землю две ржавые трубы, он привязал к их верхушкам углы лоскута старой пленки, прикрепив вторую половину к забору (наконец, хоть в чем-то пригодился валявшийся во дворе хлам). Накидка получилась весьма громоздкой и куцей, но всё же выполняла свое предназначение, кое-как защищая сидевшего на скамье от дождя.
На появление этого лоскута пленки над головой Елисей никак не отреагировал, судя по всему, накидка почти не привлекла его интереса – он лишь мельком взглянул на нее. Всё дело было в том, что дни, проведенные у окна, позволили ему прийти к кое-каким выводам относительно сочетаний дождевых капель на поверхности стекла. Он осознал, что эти комбинации не были неисчислимыми признаками торжества случайности, нет – они просто чередовались в непредсказуемой последовательности, нарушавшей бдительность наблюдателя, но количество комбинаций всё же имело предел. Елисею не потребовалось и пяти дней, чтобы разгадать эту нехитрую уловку. И теперь водяные узоры, скапливавшиеся над его головой на странной прозрачной материи, похожей на оторванное крыло гигантской мухи, отличались от тех разводов на стекле лишь своим количеством, сам же принцип их текучего взаимодействия оставался прежним. Некоторое внимание могли привлечь разве что ручейки, собиравшиеся в желобках морщинистых складок и набухавшие прозрачными волдырями. Они делали навес похожим на несуразную клепсидру, назначение которой было давно утрачено, хотя, возможно, она могла бы отмерять истекающий срок чьей-то жизни, если бы порывы ветра то и дело не выворачивали волдыри наизнанку, нарушая тем самым размеренность водосбора и ставя под сомнение истинность всех и без того предельно приблизительных подсчетов. На ветру прозрачное полотно делалось похожим на распяленный (или даже – распятый) флаг с вырванным древком – знамя, тщетно пытавшееся бороться за свое право реять. Напрягая все прозрачные мускулы своих уголков, орифламма силилась сорваться с позорной привязи и воспарить вверх воздушным змеем, что выглядело вдвойне смешным, ведь если на ее поверхность и были когда-то нанесены некие символы, то они давно уже стерлись, и теперь бесцветный флаг был всего лишь олицетворением собственной бессмысленности, что, впрочем, не так уж мало, если задуматься. Но Елисею уже надоело об этом думать. Теперь ему понадобились новые темы.
Он прислушивался к завывам ветра, гулявшего в прутьях плетней, к скрипу калиток, к хлопанью дверей, всматривался в смерть листьев, пытаясь расслышать звук, с которым они падают наземь. Как скатывавшиеся в пропасть старые фиакры, от дряхлости развалившиеся на ходу, эти ошметки пикировали в реки грязи. Порыжело-бурые, размокшие, они укрывали иззябшую землю темной дырявой шалью. Казалось, если бы листьев было больше, то в них можно было бы провалиться, как в сугробы. Но дождь неустанно втаптывал их в землю, не давая расправляться и тучнеть. Елисей каждый день рассматривал одни и те же предметы, но то, что могло у другого лишь набить оскомину, для него неизменно представало пустынно-новым. Никто не смог бы смотреть на дождь столько времени или принялся бы придавать житейский смысл этому созерцанию, хотя бы считать падающие капли. Елисею же это даже не приходило в голову. Порой он почти не поднимал глаз, уставившись в мокрую землю и подернутые ерзающей рябью лужи. Мраморно-бледную воду морщило слабой зыбью. В пузырящемся, коричневом зеркале отражались голые ветви тщедушных деревец, натыканных вдоль забора. Беспомощно растопыренные, напоминавшие скорее корешки, чем ветви, эти тонкие палки чернели на бледно-сером фоне отражавшегося в луже неба. Словно кто-то из жалости опустил корни деревьев в воду, чтобы не дать им засохнуть, но так и забыл про саженцы, а они зависли в жидкой безвременности, тщетно пытаясь ухватиться за что-то твердое, не находя никаких признаков почвы. Оставалось загадкой, как все эти вырванные с корнями деревца умудрялись удерживаться на весу. А потом дождь вновь принимался рубить воду, но раны быстро зарубцовывались, создавая пространство для новых царапин, и дождь рубил с новой силой – рубил по рубцам. Изображение дрожало так, что корни почти выпрыгивали из воды, рвались наружу из зловонной лужи, но у них ничего не получалось. А когда саженцы торчат вот так – прямо из воды, они обязательно сгниют, ведь подолгу застоявшиеся в воде деревья не выживают. Но эти, наверное, способны нарушить закон, ведь они не настоящие, а только отражение. Поэтому они выживут, но настоящими не станут, а вот настоящие – те-то как раз никогда не воскреснут. И тогда останется только отражение, но по нему уже нельзя будет вспомнить о настоящих, да к тому же этому всё равно помешает непрекращающийся ливень. Всё, что у нас есть, – это изрубленное отражение, глядя на которое мы можем догадываться о настоящем, но эти домыслы никогда не будут верными. И что же тогда у нас есть?