Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Характерной особенностью Волглого была его пустота и нелюдимость, жизнь шла серо и безрадостно, жители не слишком часто выходили на улицы, как правило, по необходимости – например, когда плелись по воду или на базар. Поход к колонке становился целым событием, его ждали, ведь эти встречи придавали их существованию определенную ценность. Кто знает, отними у них это единственное развлечение – и лишение нависло бы над жителями Волглого страшнейшим проклятием. Так уж сложилось, что таких, как Лукьян – выходивших просто подышать воздухом, среди них почти не было. Конечно, соседи навещали друг друга, но всё больше какими-то воровскими перебежками, хотя некоторые порой и сплетничали на лавочках за калитками. Но чаще сидели по домам, даже дворы поражали своим безлюдьем. Село было до краев переполнено сонным унынием. Хозяева уже в обед, не без помощи самогона, заваливались в кровать, иные засыпали сидя, продолжая ковырять ножом колбасу, опустив голову на грудь, утомившись от разглядывания ворон, пролетавших в мокром, точно увешанном застиранным бельем небе. Раздавив десяток-другой тараканов, вдоволь набарабанившись по пыльным подоконникам и, наконец, устав от бессмысленного вращения, их костлявые пальцы расслаблялись и обвисали заскорузлой бахромой. А понурые, пьяные глаза приклеивались к стеклу и некоторое время продолжали выглядывать в пространство. Проходя мимо мутных окон, прикрытых пропитавшимися водкой тряпками штор, нельзя было понять, смотрят ли глаза с безразличием, или наоборот – полны злобы, или же хозяева ветхих почернелых избушек давно уснули. Ведь засыпали они незаметно для самих себя – на лавке в углу или даже за столом, с недоеденной шаньгой в руке или зачерпнув рукавом молочную тюрю. Как снулые рыбы, как маятники отстающих часов, они в такт тяжелому дыханию покачивали своими вялыми, рыхлыми головами. Наверное, первоначальной причиной нескончаемой полудремы и меланхолии была скупая природа, болотный холод, от которого першило в горле и закладывало нос, нависшие мертвой ватой облака и, конечно же, вечно моросящий, до смерти надоевший всем дождь, из-за которого никому не хотелось лишний раз высовывать нос за двери. Здесь не было и намека на городские развлечения, что могли убивать время и заменять собой радость, и потому скука никогда не теряла своей безграничной власти над Волглым. Только дети, которые ничего не знали о городской жизни, без труда находили свои забавы. Они-то и стали первыми, кто обратил внимание на странный силуэт у калитки священника.
Из мокрых чурок мальчишки мастерили городки, которые наперебой крушили, едва успев нагромоздить. Сучковатые бревнышки ударялись о стенки бесформенных построек, в которых только сами игроки способны были узнать колодцы и пушки. Порою какая-нибудь чушка попадала в лужу, и тогда все с хохотом разбегались, стараясь увернуться от летевших во все стороны брызг. Того, кто будет строить следующий городок, выбирали с помощью считалок. Шило-вило-мотовило испод неба проходило, шило-вило-мотовило по-немецки говорило. И чем неожиданнее и нелепее были рифмы, тем громче стоял смех. Шило выло, говорило, в ржавую трубу трубило. Потом они принимались кормить воробьев, кроша птахам черствые и заплесневелые горбушки, загодя припасенные в карманах. Воробьи ссорились из-за хлебных крошек, а детишки суетились вокруг них, ведь каждый имел среди чирикающих птичек своего фаворита и норовил подсыпать побольше крошек именно ему.
На Елисея они поглядывали искоса и с некоторой опаской, быстро сменившейся любопытством и бессознательной приязнью к этому непохожему на других взрослых существу. А ему нравилось вслушиваться в их бурлящую болтовню, он находил в ней какую-то странную музыкальность, различал в рассыпавшихся искрами интонациях необычные мелодии. Их размытые фигуры увлекали его своей удивительной изменчивостью. Иногда их шорохи и перешептывания казались ему похожими на шуршание саранчи или мышей. Он быстро полюбил эти симфонии шагов, выкриков и шептаний, эту смесь любопытства и опасливости. Казалось, он осознал, что внутри них присутствует нечто, что невозможно отрицать, нечто редкое: жизнь. День на третий детишки осмелели, начали гримасничать, целиться из рогаток и кидаться в него трухлявыми шишками, но злоба родителей, казалось, еще не передалась им, потому что швыряли они их не в полную силу, а ради смеха, так что бродяга почти не чувствовал этих колющих прикосновений. А как-то раз вечером один мальчик положил ему в руку теплую печеную картофелину. Елисею понравился вкус, и мальчишка стал время от времени приносить еще. Хотя Елисей и не мог с уверенностью сказать, что это был один и тот же ребенок, возможно, это был не мальчик, а девочка – он не различал лиц.
Даже физиономия Лукьяна еще не стала для него безусловной очевидностью, хотя голос священника он узнавал, и порой даже реагировал на имя Елисей. К новой кличке он понемногу начал привыкать, он понял, что странное созвучие относится к нему, и ему даже чем-то нравилось это чужое, непривычное сплетение звуков. Ему было любопытно, что это слово может ассоциироваться с ним. Но лицо Лукьяна по-прежнему оставалось для него размытым пятном. Не помнил он и внешних черт Марфицы, хотя скрип ее голоса остался в памяти. Единственным образом, запечатленным в воспоминаниях Елисея, было лицо Игоши. Едва ли бродяга мог вспомнить обстоятельства, в которых они встретились, но его щербатый прищур, его торчком стоящие волосы не забывались. Поэтому Елисей без труда узнал его, когда юродивый однажды подошел к играющим. Едва заметив Игошу, дети тут же его обступили и принялись на разные голоса кричать: – Научи, научи! Научи новой игре! – Ишь, мячики запрыгали – учи-научи! Как травинку не гни, а всё распрямляется, вверх тянется, махонькая… Калечину-Малечину знаете? Нет?
Игоша поднял с земли хворостину, поставил ее на палец и так, держа на одном пальце, стал ходить и приговаривать: – Калечина-Малечина, скоко часов до вечера? – Потом палка упала, что вызвало бурный восторг у детей, наперегонки рванувших ее поднимать. Иные аж вздрагивали и жмурились от захватившего их азарта и удовольствия. Они по очереди принялись носить щупку на пальце, но она тут же падала, и дети просили Игошу показать, как это у него получилось продержать ее так долго. Подняв хворостинку, Игоша посмотрел на сидевшего под пленочным навесом Елисея. Дети, заметив это, тут же принялись рассказывать: – Он хороший, только молчит всё время. – Шо ж, совсем не говорит ничо? – Ну, так, мычит что-то иногда. Но тихонько. – Безгласен, значит, уст своих не отверзает? Ну, на безречье и слог – слово. – Тут Елисей поднял глаза на Игошу. – Ого, приметил тебя, смотри! – Ясно дело, рыбарь рыбаря далеко по плесу видит.
Игоша сел рядом с бродягой. – Посижу тут у тебя маненько? – Елисей повернул голову так, что со стороны это даже можно было принять за кивок согласия. – Шо, нравится к ребятне прислушиваться?.. Ты молчи-молчи, тебе словами нельзя. Молчанье – оно лучший язык. Только выучить его дано не каждому. Немотствующий – он твердислов-то взаправдашний и есть. Посижу с тобой просто… А говоруны к тебе еще потянутся, не успеешь оглянуться, как череда выстроится. Гляди-ка: вода пузырится – к пущему дождю ента. Пока нет снегу, нет и следу, а пойдет снег – оставишь и след. Истоконный путь-то, он – не иденый всегда. Скоро, скоро уже ивень ветви обтянет, завоет завейница.
Елисей еще в прошлый раз заметил, что за Игошей всегда следовала одна и та же тень, но не его собственная, а какой-то силуэт поменьше, часто держащийся на небольшом расстоянии. А теперь, когда Игоша подсел к нему, тень свернулась на земле, почти сливаясь с грязевыми разводами. Вглядываясь в этот силуэт, Елисей, наконец, признал в нем живую собаку. И тень вдруг вскочила и залаяла. – Ща ивину возьму, будешь знать! – тут же рявкнул Игоша, и она послушно растянулась под ногами. – Гляди, неспокойно твари чего-то. – вздохнул юродивый.