Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Умело они с кистями и красками обращались, а я – смотрел.
И – запоминал.
Для чего? Для чего-то? Что придет потом?
После работы своей тяжкой и долгой я приходил домой, как в рай. Мылся, благо душ дома был. Кряхтел и стонал от удовольствия под горячей водяной струей. Газовый аппарат гудел дико, опасно. Мать уже спала, на том диване, на котором спал покойный отец. Ее шея задиралась, голова сползала с подушки, она храпела громко и раскатисто, как мужик. В комнате стоял стойкий запах перегара. Я уже не знал, кто тут пил спиртное: мать, сестры, Верочка или Верочкины друзья. Может быть, все вместе.
Верочки чаще всего дома не было. Чаще всего она приходила домой под утро. Я слышал, как она стучит сбрасываемой обувью. Она стряхивала сапоги или ботинки или туфли с ног, и они летели – хлесь! дрысь! – в разные стороны и шлепались об пол и стены прихожей.
Анночка, если и спала в кроватке своей, просыпалась обязательно, тянула ко мне тонкие, лилейные ручонки. Пальцы – пять ромашковых лепестков. Не оборви их, Господи!
Я уже молился, сам не зная, что такое молитва.
– Анна, солнышко мое, деточка!.. ну что ты, ну что ты… Ты – спи…
– Папичка, я покушать хочу!
Ну вот, среди ночи-то…
– Что бы ты поела, доченька?
Тяжелый вопрос. Часы громко бьют полночь.
– Я бы? О! Папичка! Плиготовь мне халчо.
– Что, дочушка? Харчо?..
Впору оторопеть было. Я чувствовал себя неудачником-барменом, которого злобный хозяин вот сейчас рассчитает.
– Но у нас же нет…
Я не мог перечислить ей, чего у нас нет: мяса? Риса? Перца? Лука?
Я помнил – в холодильнике лежит пачка творога, он, наверное, уже скис, несчастный, стоит кастрюля с утренней овсяной кашей, ее еще можно разогреть с молоком, лежит засохший кус сыра… и в морозилке, кажется, пельмени валялись. А может, их уже и нет?
– Но мама же позавчела валила! Пальчики оближешь! Как вку-у-усно!
Верочка, если могла, стряпала хорошо. Поварихой она вполне могла бы…
– Доченька, харчо – это уже очень поздно. Сейчас ночка. Давай я тебе… – Сияющая, ослепительная улыбка прорезала мое беспомощное лицо. – Кашку-трюляляшку сделаю?!
– Да! Да! – вопила Анночка и подпрыгивала в кроватке, сотрясая пружины. Нательный крестик, медная слезка, прыгал вместе с ней на ее груди. Ее бабушка, моя мать, ухитрилась ее окрестить еще во младенчестве, спасибо ей. – Да! Тлюляляшку! Хочу-хочу!
Я бросался на кухню и готовил то, что сам на ходу придумал. Кашка-трюляляшка состояла из размазанной с молоком утренней овсянки, богато и замысловато украшенной вареньем – ягодами засахаренной смородины, красными мазками вишни без косточек, сваренными в сахаре кусочками лимонной цедры. Господи, и сестрам спасибо, что летом варений разных наварили. Все ребенку веселье!
Я расписывал кашу, как художники – стену. Я делал свою первую в жизни фреску. Я торжественно нес с кухни тарелку с кашей в комнату, боясь в темном коридоре оступиться и растянуться на полу с этой драгоценностью. Анночка встречала меня в кроватке веселым визгом.
– Уля-а-а-а-а!
– Тише, дочушка, тс-с-с-с, бабушку разбудишь…
Сестры мои жили уже, каждая, с мужьями, и иной раз заявлялись в отчий дом – плакать и рыдать о том, как их мужья пьют, как под пьяную руку их бьют, как бездарна и никчемна жизнь, как они устали и как все плохо. Вырыдавшись и отдохнув, попив чаю и водки, поевши варенья и сохлого, вместо печенья, белого хлеба, мои сестры возвращались в свои семьи, чтобы тянуть лямку жизни дальше.
Вдаль по реке… вдоль по реке…
Я ставил кашу на стол, подхватывал Анночку под мышки и вынимал из кроватки. Она сучила ножками и крепко обнимала меня за шею.
– Давай-давай!.. вкуснятинка…
Я держал ее на руках, на коленях своих, и кормил с ложки. Она глотала, как жадный галчонок. Я знал, что это против правил – дочь уже давно ела сама. Но ночь, с когтистыми мышами и багряно-золотыми иконами по углам, и радость сказочного блюда, и сокровище на коленях, и сладкая живая тяжесть, и поздний час, и снова бьют часы: бом-м-м, это час ночи, я что, целый час с кашей провозился? Анночка сама выхватывала у меня ложку. Старинную ложку, с вензелями. Этой ложкой ел мой отец. Он привез ее из Польши за голенищем детского сапожка, когда его, вместе с детдомом, во время войны из Тересполя переправляли в Горьковскую область.
Ложка сохранилась. Сбереглась. Утварь мертвая, твердая, железная.
А человечек?
Где мой отец сейчас?
Где бабка моя?
Матерь где моя…
Где моя дочь сейчас, Господи?!
Прости, прости, Боже мой, Господи мой, прости и помилуй мя, грешного…
– Я сама!
– Сама, конечно, сама…
Я давал ей дедову ложку. Дочь зачерпывала военной ложкой сладкую кашу. Дочь ела сама, и каша валилась из ложки ей на грудь, на куриную ребячью грудку, на потертую фланель ночной рубашонки, и я вытирал скользкие, желто-алые разводы полотенцем, и ротик ей вытирал, и хохотал, и смеялась она вместе со мной, нежная радость моя.
Единственная – в суровой и серой жизни – яркая, сильная радость моя.
Анночка съедала кашу до конца. Мы опустошали тарелку. Я вытирал ее замурзанное личико, вытирал ложку, вытирал свои колени и руки. Каши больше не было. Ребенок был сыт. Ребенок сейчас уснет, надо только ему на сон грядущий сказку рассказать.
– Папичка, спа-а-а-а… – Она уже зевала. – Си-ба-а-а-а-а…
Я нес ее на руках в кровать.
Она открывала чистые глазенки, быстрая вода текучей радости пробегала в них и уходила в ночь, и тайным, пещерным шепотком изливала из пещерки насладившегося запретной ночной едой ротика:
– Ска-а-азочку… Ма-а-аленькую…
Вот ее головка на подушке. Вот одеялом ей плечи укрыл, до ушей. Вот метель бьется в стекло. Это февраль. Сретенье уже прошло. Я помню, Сретенье, да. Сретенье, и золотые свечи.
Свечи, как золотые рыбы…
Я сам не знал, почему я так начал ночную сказку.
– Я расскажу тебе про Бога. Он родился от очень хорошей мамы. Его маму звали Мария. Он совершил очень много чудес. Я расскажу тебе сказку о чуде, которое Он сделал однажды, о великом чуде!
Господи, откуда что во мне бралось?! Говорю Тебе, я еще не знал тогда Тебя, Господи, как теперь знаю, читая Твое Святое Евангелие, перебирая в памяти всю Твою земную жизнь, весь путь Твой. Может, бабушка покойная что, крестясь, шептала-бормотала? Может, в церкви что, ребенком, услышал – а уши запомнили, а сердце подсказало? Только говорил я доченьке сказку ту, быль великую, как по-писаному, а она подложила ручонки под щеку – и улыбалась, и глазки послушно закрыла, и эту живую улыбку ее я никогда уже не забуду, до самой смерти, и до Страшного Суда Твоего, Господи, до воскресения своего – из мертвых.