Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Паскудник сидит задом к стене, — доложил Афанасий, смотревший на Граве с истинной ненавистью. — Ежели точно от вашей милости до его поганой рожи — то чуть менее сажени.
— Граве! Сделаем опыт. Фофаня, гляди! — Андрей правильно уложил кард в руку, взял за лезвие, изготовился, метнул.
Не ожидавший такого «подарка» доктор выругался — как многие иностранцы, несколько лет жившие в России, по-русски.
— Ахти мне! — воскликнул Фофаня. — Полвершка от левого уха! Быть такого не может!
Еремей с набитым ртом и Тимошка с оладушком в пальцах радостно засмеялись. Афанасий же молча перекрестился. Кард вошел в стену не слишком глубоко и при Фофанином крике выскочил, ударившись об пол.
— Видите, Граве? Еще одно слово вранья — и я прицелюсь на полвершка точнее.
— Вы же не видите! — воскликнул изумленный доктор. — И повязка! Как это вышло?
— Милостью Божьей!
Если бы Андрей видел физиономию доктора, то прочитал бы по ней: не Божья милость, а кундштюки[8]нечистой силы.
— Итак? — помолчав, спросил Андрей. — Будете говорить?
— Мне нечего сказать, господин Соломин. Это какая-то страшная ошибка. Я вымогательством никогда не занимался. Такого порока не имею…
— Тогда — что общего меж вами и убийцами, завербованными, я думаю, у тайных заправил Сенного рынка, — некоего Дедки и его любовницы Василисы? — наугад спросил Андрей, прозванье «Дедка» выговорив по-русски.
— Я их не знаю! — уперся доктор. — Пустые подозрения, господин Соломин!
— Вы можете объяснить свои сношения с людьми, что выслеживали Акиньшина? Переданный пакет можете объяснить? Нет? Тайные визиты к вам графини Венецкой? Нет?
— Графиня страдает близорукостью, а от очков отказывается — говорит, что ей омерзительны эти круглые стекла на веревочках.
— Это повод для ночных визитов?
— Никто в свете не знает о ее близорукости. Она же хочет казаться молодой щеголихой, когда на нее не нападает приступ благочестия.
— Проверить это невозможно, — сказал Андрей. — И звучит неубедительно. Объяснений по поводу пакета вы не дали. Стало быть, я прав, и вы не напрасно столь мне подозрительны. А сейчас поговорим о письмах…
— Отчего я столь подозрителен? — переспросил Граве. — И какие тайные пороки я скрываю? Эх… — и, треснув кулаком по скамье, доктор на чистом русском языке продолжал: — Да что тут говорить! Пропади все пропадом! Вот он, мой главный порок, — русский я!
— Как это? — спросил ошарашенный Андрей, а Еремей с Афанасием перекрестились.
— А так — кто русскому в Питере позволит доктором быть? Все захватили проклятые немцы! Коллегия только и бдит — как бы русская рожа дальше клистира не прорвалась! Ну, я в Берлине выучился, немецкие бумага себе выправил, год в Кенигсберге прожил, оттуда — опять в Питер. И немцем числюсь! Вот и вся интрига! Понял, Соломин? А эти сучьи дети как-то проведали! Грозились в Медицинскую коллегию донести, что никакой я не Иероним-Амедей Граве, а Васька Турищев из Твери!
— Ни хрена себе! — воскликнул Еремей. — А вот погоди-ка, я в Твери бывал! Сейчас его раскусим! Где ты, сударик, в Твери жил?
— В Затьмачье!
— А пожар помнишь?
— Еще бы не помнить — нас с братом едва-едва из огня вытащили.
— Что в тот пожарный год еще стряслось?
— Да почем мне знать, я малый был.
— Скольки годов? — не унимался Еремей.
— Трех, четвертый пошел, а братец — годовалый.
— Теперь тебе сколько?
— Двадцать девять, тридцатый.
Еремей счел годы, подумал, произвел в голове расчеты.
— О том годе моя тетка Меланья померла, а померла на другой год после коронации… Точно, шестьдесят третий, — сообщил он, — да про тверской пожар узнать нетрудно. А какая в Твери Троица?
— Белая! — чуть ли не вызверился мнимый Граве.
— А скажи-ка ты хоть пару словечек на тверской лад! Как вы, тверичане, себя зовете?
— Цверицане.
— А скажи по-тверски «таперича»!
— Цеперетка.
— Сдается, не врет, — доложил Еремей.
— Но как ты, Василий Турищев, в немцы перекрестился? — спросил все еще не рискующий поверить Андрей.
— Батюшка мой был взят в Берлин, хозяйка к немецким врачам лечиться ехала, со всем двором опричь хором, потом — на воды. Ну, я при нем. Не доехав, съела что-то в немецком трактире и померла. Батюшка был ловок, говорит: Васька, возвращаться нам незачем, осядем-ка здесь. Мы и сбежали обратно в Берлин, а прочая дворня ее назад повезла — хоронить.
Ермолай с Афанасием переглянулись: извольте радоваться, он еще и беглый крепостной.
— Дальше, — потребовал Андрей.
— К аптекарю нанялись. Потом я к доктору Герлиху служить пошел… Ну, сам захотел доктором стать… Батюшка мой, царствие ему небесное, так сказал: деньги тебе на учебу заработаю, хоть на фельдшера выучись — и то кус хлеба будет изрядный. А тут ему вдова подвернулась, он с ней стал жить. У вдовы сын был моих лет, сбежал — какие-то прощелыги сманили. Батюшка, не будь дурак, его бумаги мне отдал… Ну, вот так и пошло…
— А в Питер для чего явился? — спросил Еремей.
— В Питере легче в люди выбиться, чем в Кенигсберге, где каждый про другого знает, что съел на ужин да сколько раз ночью на двор бегал. Большой город, богатые господа — чего ж не жить? Взял Эрнеста и приехал. Все — больше рассказать нечего. Четвертый год я тут.
— Что же… — Андрей понимал, что история Граве, скорее всего, правдива, но оставалось некое смутное сомнение.
— Врет, — заявил вдруг Фофаня. Он, натянув по печному боку веревку, развешивал выполосканные чулки и рубахи.
— Отчего так? — Андрей даже повернулся к вору.
— Оттого — кто бы его в Питере признал? Увезли дитем, да из Твери, приехал здоровый детина, по-немецки чешет, от природного колбасника не отличить. С чего к нему привязались?
— Ишь ты! — обрадовался Тимошка, наблюдавший беседу с Граве молча, наподобие зрителя в креслах партера.
— Вот и от тебя польза, — неохотно похвалил вора Еремей. — Вишь, барин Андрей Ильич, все-таки врет этот цверицанин. Про то, как от покойницы-барыни сбежал, не врет, а дальше — заврался. А на самом деле все складненько — русскую речь он не забыл, но как выдавал себя за немца, то наши барыни при нем по-русски вольготно трещали. Прочее за три года наладить было нетрудно!
— Ты прав, Еремей Павлович, — и Андрей демонстративно перешел на немецкий: — Как вы объясните, господин Граве, то, что вас в столице узнали?