Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глубоко под землей была огромная холодная гробница, полная народу и корзин с реквизитом. Люди молодые, с высокомерным видом; явно студенты.
— Опоздал, — сказал Эдвину гибкий мужчина. — Ну, скорей, все снимай.
— Все? — Эдвин огляделся в тревоге, но женщин не увидел. Должно быть, их загнали в другую гробницу.
— Все. Включая шерстяную шапчонку. — И деликатным щипком большого и указательного пальцев мужчина лично приподнял шапочку, отпрянув при виде голого скальпа Эдвина. — Ну, — сказал он, — поистине потрясающе. Знаешь, не было необходимости на такое идти, но это действительно можно использовать. Можешь безусловно выйти прямо вперед. Беда в том, — пояснил он, презрительно оглядываясь на студентов, — что у них у всех слишком много волос. Толпа неестественно выглядит. — Студенты с дурными студенческими манерами принялись потешаться над лысиной Эдвина, но гибкий мужчина шикнул в стиле учителя. — Абсолютно, — объявил он, — ничего смешного. Вы все очень и очень молодо выглядите. Куча глупых телят, претендующих на толпу. — Студенты угрюмо надулись. Эдвин уже успел заметить, что все они одеты в разнообразные викторианские одежды. У одних были накладные усы, прочность приклейки которых они то и дело осторожно испытывали; у других бороды Карла Маркса; у некоторых даже цепочки часов на жилетках. Все в шляпах.
— Не вижу никаких волос, — заметил Эдвин. — Я имею в виду, они в любом случае в головных уборах, правда?
— Да, правда, — раздраженно признал гибкий мужчина. — Но ведь в самом конце их надо будет снять. Когда придет известие о смерти. А ты, — продолжал он, умело одевая Эдвина, — все время будешь с непокрытой головой. Слишком хорошая голова, чтоб пятнать ее шляпой. — Эдвин предпочел не спрашивать про название и содержание оперы. Музыка звучала современно; неясные британско-элгарские[70]темы боролись с ассонансами. Можно будет у кого-нибудь из студентов узнать. Вскоре Эдвин оказался в блузе десятника, с глиняной трубкой, пастушеским посохом, в тяжелых, не по ноге, башмаках. Он тревожился о брошенной куда-то шерстяной шапке. Кроме всего прочего, эта шапочка не его, а больничная собственность. Его вымазали жирной краской, нарисовали морщины, дали седые усы для наклейки. Теперь он выглядел неопределенно старым; в толпе должен буквально сойти за старика.
Эдвин спросил насчет оперы студента-индуса. Индус тоже изображал простого работника с фермы, и Эдвин уловил, что он видит здесь оскорбительный предрассудок, связанный с цветом кожи.
— Называется, — с некоторым отвращением сказал индус, — «Пресбери Ньютон»; сочинение английского музыканта по имени Эмери Тернбулл. — Минутное молчание. — Или, — добавил он, — наоборот. Может быть, «Эмери Тернбулл» или даже «Тернбулл Эмери», а сочинил Ньютон Пресбери. — Еще помолчал, подыскивая другие возможные варианты, а потом продолжал: — В любом случае, не имеет значения. Не очень хорошо. Выдуманный эпизод американской истории. Губернатор штата влюбился в жену другого мужчины. Другой ревнует, сердится, стреляет в губернатора, когда губернатор едет в поезде выступать где-то с речью. Жизни губернатора угрожает опасность, и толпа, то есть мы, вытаскивает его, то есть убийцу, из тюрьмы и линчует под громкую музыку. Губернатор потом умирает, однако открыта новая железная дорога, а с какими-то краснокожими заключен договор о вечном мире. Краснокожие индейцы пляшут что-то вроде балета. Очень глупо.
— Но ведь, конечно, — заметил Эдвин, — крестьяне в Америке такую одежду не носят, правда? Я хочу сказать, в Америке никогда не было настоящих крестьян, правда? — И махнул своим посохом, припоминая, были ли в Америке хоть когда-нибудь овцы.
— Негры, — прорычал индус. — Рабы, не крестьяне. А фривольность подхода ко всей теме в целом демонстрируют вот эти костюмы, которые мы вынуждены носить, — костюмы, которых в Америке никогда, ни в одну эпоху не носили. Фривольность, — изрек он более мирным тоном, — погубит западное искусство, как таковое. Возможно, тогда будет понята мелодичность и сила индийской музыкальной монодии и стилизации в изобразительных искусствах, избежавших вульгарности чрезмерного натурализма и связанных с ним ошибок. Вроде этой, — добавил он, указывая на свой собственный пейзанский костюм, презрительно вскинув коричневую арийскую голову.
Эдвин оглянулся на сброшенную одежду линчующей толпы приблизительно в пятьдесят душ, облизнулся при виде всех этих рубах, носков, галстуков. Была даже парочка мягких шляп. Воображение буйно взыграло при мысли о деньгах, которые должны лежать в брючных карманах, фунты и серебро с жирных студенческих грантов. Он с потрясением обнаружил, что больше не испытывает брезгливости при мысли о воровстве. Потом ему привиделись парики. Этот театр должен быть ими битком набит. Он исходил слюной, жестоко изголодавшись хотя бы по внешней нормальности.
— Я сейчас, — сказал гибкий мужчина, подняв длинный указательный палец, — отлучусь ненадолго. Не хочу, чтобы кто-нибудь вышел отсюда, напился и, чего доброго, забрел на сцену посреди любовного дуэта. Я хочу, чтоб вы сидели тут трезвые. Против карт не возражаю, равно как и против любого другого тихого времяпрепровождения типа чтения. Но никакого буйства и щенячьих катавасий. Ясно я выражаюсь? — И ушел. Через две минуты Эдвин тоже тихо вышел со своей одеждой и обувью в тючке под мышкой. Больничная шапка исчезла. Плевать. Скоро будет парик. Его ухода никто не заметил, ибо многие занялись чем-то вроде регби с неким предметом, обнаруженным в реквизитной корзинке «Саломеи»[71].
Эдвин тихо прошел вокруг сцены, но Леса нигде не увидел. Пока в поту менялись декорации, оркестр играл какое-то железнодорожное скерцо, а разнообразные видные американские викторианцы, — каждому из которых, по предположению Эдвина, принадлежала отдельная строчка в вокальной партитуре, — выходили из гримерных и ждали в кулисах. Один из главных исполнителей сказал:
— Чертовски поганая опера, — с валлийским акцентом. Опера безусловно была очень длинная, если можно о чем-то судить по первому акту. Эдвин, по-стариковски прихрамывая, тяжело опираясь на посох, проковылял к гримерным. Почти все двери были открыты, все комнатки пусты, кроме одной, где тенор полоскал горло, а потом пускал утробные трели. В другой как бы жила эктоплазма в виде лент сигарного дыма. Эдвин тихо вошел туда и нашел, к своей радости, очень хорошую белую рубашку, а на радиаторе нейлоновые носки. На туалетном столике под чудовищно яркими лампами лежала стопочка подписанных фотографий. Подпись Эдвин не смог разобрать, но ему не понравилась жирная ухмылявшаяся физиономия с сознанием своей славы, и он начал высматривать, что еще можно украсть. Деньги — как-то казалось вульгарно, бесстыдно, поэтому он выбрал кольцо с подставочки для колец и опустил его в карман кафтана. Выйдя из гримерной, в нерешительности помедлил. Тут прозвучало фортиссимо хлынувшего бачка, дверь уборной открылась, оттуда выпорхнула женщина в летящем платье, демонстрируя пышную грудь; судя по крупности, видимо, героиня. Эдвин низко поклонился и занял уборную. Там разделся, надел украденную одежду. Рубашка оказалась несколько великовата в вороте, и на миг Эдвин увидел в зеркале древнюю литературную знаменитость — голова Эсхила, черепашья шея, — не так уж и плохо. Оставил блузу на седалище унитаза, открыл дверь и выглянул. Никого.