Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Повернулся ключ во входной двери.
Наконец-то.
Косара лежала в постели, свернувшись под одеялом, поздно заполночь, и ждала возвращения Владимира, чтобы сказать ему, что она все хорошо обдумала и больше не видит ни одной причины быть вместе, нехватка любви перевешивает все причины. Вообще-то, ночь подходила к концу, от долгого ожидания Косара потеряла счет времени, ничего удивительного, с годами ей стало в любом случае тяжело вставать по утрам. Хотя спать она шла сразу после вечерних новостей, ей, уставшей за день, никак не удавалось уснуть. Она пробовала читать, но ни одна книга из лежащих на прикроватном столике у нее не шла, даже Чехов не помогал. Она выключала свет и смотрела в потолок. Сперва она ничего не различала в темноте, на улице царила упрямая новобелградская тишина, стадо человеческое давно ушло спать, потом ее глаза привыкали к темноте, и она очень хорошо видела эту комнату, их комнату, в которой они провели, если подсчитать, больше трети своих жизней. Вся эта мебель — включая то, что осталось от ее покойного отца, Милутина: массивный деревянный секретер, украшенный завитушками, который иногда в моменты внезапного пробуждения напоминал ей слона, — казалась ей сценографией какой-то несыгранной, но постоянно присутствующей, драмы. Ее взгляд блуждал от предмета к предмету, и она уже не могла прийти в себя от всех мыслей, которые за несколько часов бессонницы промелькнули в ее голове.
Чего только она ни вспоминала, и что только ни проносилось в ее сознании! И когда наконец-то Владимир повернул ключ в двери, она подумала: «Боже, что же это со мной, что происходит, спать-то я все равно не могу, даже без этого человека». А он, спустя десять минут, повалился на кровать рядом с ней, только что приняв душ, и искал ее рукой в темноте. «Да, какой день», — сказал он скорее себе, не ожидая, что Косара не спит, на что она отозвалась каким-то непонятным вздохом. «Не спишь?» — спросил он ее. «Нет». «У меня был ужасный день, — полилось из него, он опять вступал в фазу говорливости, — столько людей вокруг, и ни один для меня ничего не значит. Мне нужен отдых, мне нужны пустяки и мелочи, а не судьбоносные решения, которые и так придут в свой черед, так зачем торопить события. Мне так не хватает маленьких, неважных, даже глупых вещей, которые бы меня успокаивали, — продолжал он раннюю утреннюю исповедь, — но, черт возьми, у меня нет времени на скуку, все от меня чего-то хотят, а я не могу слушать их дольше двух минут. Я так устал, что спать не могу», — бормотал он, пряча в себе то самое важное и самое больное и забывая, где он был не более часа назад…
«Иди сюда», — позвал он ее наконец, как только он умеет, и через пару минут растворился в ней, обезумевший от страсти, будто этим хочет расплатиться за все недопонимание, а она отдавалась ему безо всякого размышления, преданная и подчиненная. Подчинение — весь смысл любви, она знала это чуть ли не с рождения. Если мы это знаем, все остальное легче выносить, и в конце концов вынести удается. Всегда удается, должно удаваться, не может же в жизни не быть ничего: в конце концов, у Владимира есть Косара, а у нее — он, хотя в этом она не уверена, точнее, она давно в это не верит, но опять же — иллюзии это уже что-то, что бы мы без них делали. И больше она не могла произнести ни одного слова, из тех, которые готовила для него целыми днями, в тишине, в злобе, в глупости…
Потом он уснул.
А ее последней мыслью было — когда она, опустошенная бессонницей, лежала рядом с Владимиром, который спокойно дышал рядом с ней, излучая теплоту и спокойствие (что она всегда любила), перед рассветом и ее начало клонить в сон, — что она успеет состариться прежде, чем ее нерешительность и злость на себя пройдут. Погружаясь в сон, она улыбнулась незаметно и нежно, кончиками губ, понимая, что и тогда, в старости, будет хотеть его, если бог даст дожить. И пока Косара, опустошенная бессонницей, засыпала, прижавшись к Владимиру, Луне надоело стоять над Дунаем. На улице просыпался город, полный таких же или подобных историй о современных парах.
Издалека доносился шум шоссе, утром становившийся сильнее. Люди никогда не прекращают движения, словно где-то в другом месте им будет лучше, но она больше не могла ни ощущать этого, ни думать об этом. Она спала умиротворенно, без дум, рядом с младенцем, которого сегодня в полдень понесет крестить.
Перевод
Анастасии
Плотниковой
Во мне было 147,5 килограммов, и я никак не мог найти свою лучшую половину. Не знаю, почему я говорю об этом в прошедшем времени, если и ныне все обстоит примерно так же… мой вес все тот же, ну, может быть, плюс-минус… ах, да, я уже давно не посещаю танцкласс. Нет, в самом деле, отчего я начал повествование в прошедшем времени? Да оттого, что был в моей жизни период, в течение которого кое-что все же происходило.
Я всегда был толстым и фигурой походил на перевернутый кувшин — привык обжираться. Должен сказать, что похудеть я пытался, и не раз. Я отслеживал все газетные статьи, где говорилось о диетах и сжигателях жира, проходил курсы похудания, парился в бане, делал зарядку у открытого окна… И — ничего, кроме зверского аппетита; мне все время хотелось есть, и я ел — то и дело ел. Однажды отец, привстав с подушек, сказал: а не записаться ли тебе на танцы? Когда я был молод, сказал он, танцевали все. Сбросишь килограмм-другой, тебе полегчает, и никто уже не засмеется, когда ты будешь садиться в автобус; к тому же — вдруг тебе удастся хотя бы там, в танцевальной школе, с кем-то познакомиться, ты ведь у меня застенчивый, а в школу танцев чаще всего идут те, у кого нет пары.
Не то чтобы этот совет запал мне в душу — я даже забыл о нем: вот еще, мотаться по всяким танцклассам… К музыке я был равнодушен, да и слуха у меня не было, я был неуклюжим человекообразным существом, которому приходилось обихаживать престарелого отца, забытого автора забытых книг. Содержала нас его сестра: деньги из-за границы поступали регулярно, на них я покупал продукты, из которых готовил еду; мы знали, что кто-то не оставляет нас своей заботой, — и вдруг пришла телеграмма: тетя умерла точка иждивение приостановлено точка в наследство вам причитается такая-то сумма точка.
Отец схватился за голову, а я — я ощутил голод. На сумму, которая нам досталась, можно было прокормиться от силы две-три недели, и мы стали получать пособие. Я и хотел бы устроиться на работу, но у меня не было профессии; отец пребывал в отчаянии: истекали и последние дни его земного бытия, меня же все это ввергало в панику. А ведь чем больше паникуешь, тем сильнее хочется есть.
Пять месяцев или чуть более того, теперь это неважно, я ворочал его обмякшее тело, переодевал, подкладывал судно… Это был живой труп. И вот, наконец, он уже не был способен ни на что, кроме рассказов — бесконечного повествования. Он мог говорить часами, речь его была несвязной, в нее вплетались странные детали, вероятно, наполнявшие прожитую им жизнь, — можно ли было им доверять? Говорят, что умирающие не лгут, они изрекают святые истины, но мне никак не удавалось запомнить, что он говорит — я и теперь не могу вспомнить. И только иногда, когда я шагаю по улице, или моюсь в ванной, или поднимаюсь по темной лестнице в подъезде, у меня в голове нет-нет, да и всплывет одна-другая фраза из его долгих нечленораздельных монологов. Смысла их мне не понять, но так и должно быть: святые истины непостижимы, и никому не угадать, что же они на самом деле значат…