Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мои родственники — дядя, двоюродные братья. Они как раз сейчас сговариваются… Хорошо, я успела подслушать!
— Но, черт возьми, за что же они меня?..
— Ах, да ни за что, — махнула она рукой, — просто так… Это, понимаешь ли, свадебный обычай.
— Ничего себе — свадебный, — пробормотал я, мгновенно трезвея и настораживаясь.
Вот так я познакомился еще с одним — третьим — правилом данной игры. Оно заключается в том, что родственники девушки, отдавая ее в чужую семью, в другой род, стараются наглядно продемонстрировать, что она не беззащитна, что кровная ее родня сильна. В связи с этим они настойчиво ищут повод для драки. И традиционная хакасская свадьба почти никогда не обходится без скандалов и жертв… И самой лучшей «жертвой», естественно, является посторонний, ни с кем здесь не связанный человек. Такой, например, как я.
— Что же получается, — проговорил я оторопело, — хозяин, стало быть, пригласил меня специально для битья?
— Не знаю, — прошептала она, — наверно.
— А где он, кстати? Что-то я его не вижу.
— Он давно уж упился и спит.
— Ну ладно. А ты? Ты-то сама разве не можешь их урезонить, уговорить?
— Ах, ничего я тут не могу. Старые законы сильны, как с ними спорить? И потом, пойми: если я начну за тебя заступаться, тогда и муж, и вся его родня тоже настроятся против тебя. Тогда уж будут лупить все сообща. Муж у меня ревнивый. И он уже спрашивал, что это, мол, за русский? Не твой ли это, мол, старый знакомый? Я ведь училась в Абакане, жила в русском интернате и недавно только вернулась…
Она говорила приглушенно, торопливо, и весь этот наш диалог занял не более минуты. Затем девушка отошла, замешалась в толпу. А я загасил окурок и поворотился к дверям. Мне вдруг вспомнилась старинная поговорка одесских блатных: «В жизни самое главное — умение вовремя смыться».
Я стоял теперь спиною к толпе и чувствовал, что на меня глядит много глаз. Они словно бы жгли меня — чужие, азиатские эти глаза. Да надо было смываться! И притом умеючи — без лишней спешки, без суеты. И покачнувшись, я сказал слабым голосом:
— Пойти, что ли, отлить… Где тут у вас уборная? И медленно, тяжело шагнул за порог, в холодную предутреннюю тьму.
Мне вдруг начало везти на свадьбы! Не успел я прибыть в следующий улус, как сразу же и там наткнулся на шумное свадебное пиршество.
И опять гомонила и плясала толпа, и лилась рекою хлебная самогонка… Но теперь, наученный горьким опытом, я повел себя по-другому. Демократические замашки пришлось оставить. Я с ходу представился хозяину как государственный чиновник, своего рода начальство. И это в корне все изменило.
На тюрко-монгольских языках понятие «начальник» соответствует таким словам, как «бакша», «сердар», «дарга». И став «даргой», я превратился в почтенную персону! Больше уже никто не покушался на меня, не предназначал меня в жертву. И я мог отдыхать, наслаждаться покоем — и беспрепятственно наблюдать течение этой жизни…
В ней было немало любопытного; помимо свадебных обычаев, внимание мое привлек местный фольклор: предания и песни о битвах с маньчжурами, монголами, русскими, а также песенное искусство. В Хакассии распространено особое, двухголосое, или так называемое «горловое» пение. Искусство это древнее. Исполнитель поет здесь как бы на два голоса — баритоном и дискантом. И странно и дико слушать, как переплетаются разные эти звуки, рвутся, расходятся и затем сливаются, замирая на одной резкой ноте. На высокой ноте, похожей на крик.
Вот в таком исполнении довелось мне услышать песню о березе. Она заинтересовала меня. Я потребовал, чтобы текст перевели дословно. И узнал, что в здешней тайге березы всегда были не белыми, а черными. И побелели они внезапно, в одну ночь, — как раз перед тем, как сюда нагрянули русские… Настоящих черных берез теперь уже нигде не осталось. И с тех пор, вот уже много веков, народ хакасский плачет и ждет, когда же древние эти деревья обретут свои истинный, первоначальный цвет.
Занятная песня, не правда ли? С глубоким смыслом, с двойным дном… Я так об этом и сказал. И сейчас же в набитой битком юрте воцарилась странная тишина.
Сипящий рядом со мною певец заерзал обеспокоенно и бочком, бочком начал отъезжать в сторону. Переводчик (его звали Никола) потупился. Помолчал недолго. И потом сказал, поднимая на меня узкие, холодно блеснувшие глаза:
— Это старая песня, понимаешь? Ее не мы сочинили. Да и вообще, — он растерянно оглянулся, — я, наверное, что-нибудь напутал, не все точно перевел…
Он смотрел на меня ледяным немигающим волчьим взглядом. И я сразу же понял, что опять влип в историю.
* * *
Здесь снова следует вспомнить — какая это была пора! Стояла осень пятьдесят пятого. С того дня как умер Сталин, прошло около двух лет и никаких видимых перемен еще не случилось в стране. Общий уклад сохранялся прежним, во всяком случае, в глухой провинции. А значит, и все былые понятия и нормы — они тоже еще оставались. И прежде всего оставался страх… Страх перед репрессиями, боязнь террора; в сущности, таков был дух тогдашней эпохи!
Боялись все, даже такие «окраинные» люди, как эти хакасы. Впрочем, люди окраин знали, что такое террор, пожалуй, получше многих других… Ведь именно в дикую эту Азию, в сибирскую глушь сгоняли каторжников и ссыльных.
Основные, самые мощные лагеря располагались, конечно, в арктической зоне, но и здесь, на юге Сибири, их тоже хватало. Метастазы Гулага успели проникнуть всюду. И ни для кого не было секретом, за что попадали люди в мясорубку террора… За что? Да за что угодно! За малейшее высказанное вслух сомнение, за случайно оброненное слово. Да даже и не за слово — за мысль!
Достаточно было указать в доносе, что такой-то сосед или друг, или родственник грешит недозволенными мыслями, и сразу же приходила в движение бездушная милицейская машина. И человека, указанного в доносе, ничто уже спасти не могло. Информация, поставляемая осведомителями, проверке не подлежала; она служила сигналом к немедленному действию! И в этом было что-то мистическое и жуткое. И неотвратимое, как снежный обвал.
И именно этого и испугались теперь хакасы; испугались, что я донесу на них, обвиню их в антисоветских, антирусских настроениях… За такие настроения по существующему тарифу давалось обычно от десяти до пятнадцати лет. И данный тариф был тоже известен здесь! Вот почему столь тягостной стала воцарившаяся в юрте тишина. Она дышала отчаянием и ненавистью. Хакасы теперь видели во мне врага — и в этом я сам был виноват! Ведь я же представился им как «дарга», как государственный чиновник. А к чиновникам отношение всегда и везде одинаковое; им не верят и добра от них не ждут.
И глядя в ледяные, волчьи глаза переводчика, я подумал: если в первом случае — в предыдущем улусе — мне удалось уйти безнаказанно, то здесь вряд ли удастся. Я переиграл. И живым меня отсюда, пожалуй, уже не выпустят. И надо сейчас что-то срочно придумывать, как-то выкручиваться…