Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А чучелодел в это самое время, перехватив ружье возле затвора, бежал, топая, задирая голову и не глядя под ноги, — следил, как падает и бьется в падении птица. Эх, черт, прямо на лес! Вдруг поломается, издерется вся о хвою! Или в сучьях завязнет! Ой, не надо бы!..
Его приняла косая и крепкая еловая лапа. Качнулась под грузным тугим ударом, спружинила, и тело птицы, съехав по ней, как по откосу, застряло в кусте волчьей ягоды, но ветки куста расступились, и орел опрокинулся на распластанные, вздрагивающие крылья — бессильный, словно распятый на них.
Сквозь качающийся широкий еловый рукав пробрызги-вал солнечный луч и вспыхивал на разорванной паутине, и лесной паук золотой капелькой висел на ней, поджав лапки от испуга. Ветка куста качала его, горя на солнце красной прозрачной ягодой. Жестко, деревянно прострекотала сорока, и вскоре за стрекотом ее орел уловил приближающееся пыхтение, ширканье и глухое хлопанье. Это был враг, бесстрашный и алчный, и орел встрепенулся, чтобы встретить его грудью, когтить и бить клювом, но тело его осталось неподвижным, только голова повернулась на звук, — голова со страдальчески разинутым, шипящим клювом, в котором дрожал твердый, узенький язык.
Врагом был человек, но не тот, не тот, другой, от него пахло железом, жженым порохом и прелой резиной.
— Ай да мы, — запыхавшись, сказал себе человек. — Какого красавца сняли!.. В самое то место… Отличное выйдет чучело… Ну, что, милый? — обратился он к птице, и в голосе его прозвучало искреннее участие — участие хозяина к только что зацрлученной вещи. — Не любишь? И не надо… Так уж получается, брат. Так тебе на роду, видать, написано… Что, тяжко? Давай я тебе помогу…
Плотная тень орлицы появилась в просвете хвои, заслонила солнце, быстро надвинулась и накрыла орла легкой беззвучной тьмой…
Вот уже год стоит он на шкафу, за стеклами которого хранятся неясыть и более мелкие птицы, — стоит рядом с темным, траурным коршуном. Справа перед ним — губастая тяжелая голова лося, внизу, в стеклянном ящике, застыла в крупном шаге рысь, а он смотрит чуть выше ее, и если проследить за его взглядом, то увидишь маленького, серенького жаворонка, похожего на исхудавшего воробья.
Поза у орла величественная и грозная. Крылья расплеснуты, глаза желты, неподвижны и холодны, одна из мохнатых лап выдвинута вперед, и серпастые черные когти ее крепко охватывают деревянную подставку. «Орел степной» — значится на табличке.
Он мало изменился с тех пор, как перестал быть живой птицей, разве что поседел, повыцвел, потускнел, да резче обозначились остовы его крыльев. Когда замечаешь все это, делается почему-то грустно, грустно и жалко.
Работники музея иногда рассказывают посетителям, что такие орлы обитают в южных, степных и полупустынных областях страны, а в наших местах встречаются редко. Этот залетел к нам во время жестокой засухи и убит там-то и тем-то. Вот и все.
Я много и пристально думал о судьбе орла. Десятки вариантов его истории рассказал я самому себе, и всё они удивительны. Та, которую я записал здесь, возможно, самая неправдоподобная, но я в нее верю. Верю, что так было. Или могло быть.
Фабричный сверчок
Павел никогда не просыпался сам. Его мать, привыкшая к этому, полубодрствовала-полуспала и будила сына испуганным возгласом:
— Сынок, проспали мы с тобой!
Голос ее врывался в сладкие утренние сны Павла, как фабричный гудок. Он вскакивал, а потом уж протирал глаза. Обычно к этому времени на столе дымился стакан с крепким, до красноты заваренным чаем.
Прежде мать будила Павла иначе. Она говорила, наклоняясь над ним, ласково и сочувствующе:
— Сынок, пора, милый.
— Угу, — отвечал Павел и, едва всплыв, снова погружался в сон.
Это повторялось до тех пор, пока кто-нибудь из них не выходил из себя. Однажды — матери надо было в утреннюю смену — она разбудила Павла и ушла, думая, что он сам теперь поднимется. Павел уснул еще крепче и опоздал на два часа. С тех пор мать стала применять маленькую хитрость. Она поднималась пораньше, готовила завтрак, переводила стрелки ходиков минут на сорок вперед, подбегала к сыну и трясла его за плечо.
— Сынок, проспали мы с тобой!
У неё это здорово получалось.
До этого дня весна прямо-таки не радовала, даже Первого мая засыпала город мокрым, мохнатым снегом, а сегодня выдалось такое синее и золотистое утро, что не хотелось идти на фабрику. Павел постоял во дворе дома,' помедлил, щурясь от яркого, теплого солнца, что поднялось уже над кинотеатром, потом вздохнул и узким прогоном вышел на центральную улицу, еще прохладную, тихую, в синеватой тени.
Все бы ничего, да нет привычного потока смены — сотен людей, идущих в одном направлении — к фабрике, чьи корпуса из темно-красного кирпича видны отовсюду. Впечатление такое, словно только он, Павел, и работает сегодня.
Он шел, поглядывая на спящие окна с белыми занавесками и геранями, с какой-нибудь куклой-голышом, оставленной на подоконнике и смотревшей на мир удивленными, широко распахнутыми глазами, и, чего скрывать, завидовал всем, кто в этот ранний час спокойно нежился в постели — отсыпался за всю неделю, как говорят фабричные люди.
Сестренкам он тоже завидовал, но совсем иначе — покровительственно, жалея их. Думал: «Хорошо им, еще маленькие. Пусть поживут без заботы…» Сестренок Павел любил. Настя бегала во второй класс, а Олю в будни Павел часто сам отводил по пути на работу в детсад. Он хорошо помнил их маленькими, беспомощными: помогал маме купать их, нянчился, когда они болели, сам укладывал их спать, когда мама уходила в ночную смену и он оставался с ними один.
В ремонтной мастерской все уже были в сборе. Бригадиры толпились в кабинете мастера такой плотной стеной, что свет низко висящей лампы брызгал