Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, началось… А дальше?
— И тогда я с безумной скоростью — разумеется, в высшей степени почтительно распрощавшись с Ее Величеством, это уж само собой разумеется — устремляюсь в твоем направлении. Ты помнишь, я как-то рассказывал тебе, что с одной стороны королевский сад переходит в аллею, где Королева и я имели обыкновение прогуливаться? Так вот, эта самая аллея по случайности является продолжением той, что пролегает возле школы Фонсика: школа там совсем рядом. В сущности, это та самая аллея, где ты останавливаешься в своем роскошном темно-красном спортивном автомобиле поболтать с Фонсиком. По выходе из дворца мне нужно проехать еще порядочный кусок по той же аллее в моем старом, ржавом, хлюпающем, но все еще пикантно похрапывающем присносущем грузовом «Ситроене», где мои книги, походная печка, конторки, чернильницы и карандашницы вовсю отплясывают и бьют чечетку, как вдруг я вижу тебя вдали у обочины, в этом твоем великолепном темно-красном спортивном авто, и вы с Фонсиком стоите, уставившись друг на друга как завороженные.
Я замедляю ход, продвигаясь почти черепашьим шагом, на мгновенье приостанавливаюсь и бросаю тебе в машину лиловый платочек с монограммой Королевы, благоухающий амброй и гелиотропом, и говорю: «Господин Анри, некая весьма высокопоставленная особа передает Вам привет и извещает, что возвышает Вас; кроме того, она выражает желание, чтобы весь подлунный мир поступил в Ваше распоряжение — на семь лет». Фонсик, разумеется, ни слова из этого не понимает, но мгновенно осознает, что тебе присвоен титул и что ее Величество лично пожелали, чтобы ты в течение семи лет неутомимо подставлял зад любому встречному и поперечному. Но, понятное дело, Королева подобрала слова поизящнее. И я проезжаю своим путем, а ты изображаешь перед Фонсиком, будто я — твой слуга. «Благодарю Вас, Геррит», — бросаешь ты. И вы вновь впиваетесь друг в друга взглядами, исполненными страсти. Однако Фонсиком мало-помалу начинает овладевать робость. Твоя дорогая машина, твой ослепительный облик, платочек с необыкновенной монограммой и еще более замечательным ароматом, мои удивительные слова — все эти чары чуть ли не подавляют его, и он, в сущности, уже немного напуган, Фонсик. Теперь тебе нужно срочно завести с ним настоящий разговор. Итак, ты слегка наклоняешь голову и, уставясь на него взглядом великолепной бельгийской овчарки, произносишь — тихо и спокойно и в то же время очень четко: «Я видел тебя с кем-то, только что». Ты замолкаешь на несколько секунд, затем продолжаешь: «Как посмотрят на это дома?» И ты выжидаешь, Мышонок, очень спокойно. Теперь ты можешь ждать. Теперь он уже никуда не денется, потому что… теперь он твой, хотя и сам еще об этом не подозревает…
— Он боится меня?
— Мм… в определенном смысле да, Мышонок. Но сила, с которой он осознает, как его тянет, влечет к тебе, велика настолько, что он застывает на месте как вкопанный. Его словно вминает в дверцу автомобиля. Он сам не знает, что с ним творится. Когда ты смотришь на него, все его мальчишеское тело охватывает пламя и в то же время он дрожит, а виной тому твои слова: «Я видел тебя с кем-то. Как посмотрят на это дома?» Заметь, Мышонок, ты не спрашиваешь: «Что скажут твои родители?» Ты говоришь: «Как посмотрят на это дома?» Ведь ты не знаешь, живы ли его отец и мать. Очень может быть, что он наполовину сирота, или вовсе больше не живет с родителями. Как знать. Но «дома» — это уж так или иначе наверняка. Ведь должен же он где-то жить, должен по вечерам в своей бедной, крашенной белым железной кровати натягивать тонкое драное одеяло на свои плечики и бархатную шейку, в этой его бесконечно одинокой юношеской комнате…
— Он беден?
— Да, Мышонок, он очень беден. И очень, очень одинок. Родителей у него нет. Оба погибли в автомобильной катастрофе в Вогезах. Он сирота, Фонсик…
— А есть у него братья или сестры?
— У него был брат. Но он погиб на войне. Фонсик живет у дяди с теткой. Тетка — сестра его отца, но что в том проку, раз в доме заправляет дядюшка и они здорово не ладят. Краснорожий тип, тупой, страхолюдный, прижимистый, вечно гнет свое, с этой своей пилорыбьей глоткой… Ах, они по-своему желают ему добра, на свой незатейливый манер — тетка-клуша и горлодер-дядюшка. Своих детей у них нет. «Я пытаюсь излить всю ее любовь на дитя моего покойного брата», — говорит тетка. Она обращалась к психиатру по поводу упадка сил, приступов слезливости и пароксизмов истерии, во время которых она пытается перекричать мужа, и вот этот психиатр составил заключение, выписку из которого их домашний врач зачитал ей вслух, со всеми личными и притяжательными местоимениями, естественно, в третьем лице вместо первого: «она пытается», «всю ее любовь» и «ее покойный брат», и вот она перестроила эту фразу должным образом, забыв, однако, переправить «ее» на «мою». Может быть, это оттого, что ей всегда хотелось девочку. Вот так бывает, Мышонок: мечтают о дочке, а получают мальчишку-приемыша. Это очень печально. Для Фонсика все его существование было бесконечным томлением, неизмеримой бездной лишений. Он спал наверху, на чердаке, и обретался там же, по большей части. Пустая дощатая комнатушка, три-четыре дешевые книжки, коробка с конструктором «Меккано» и детекторный приемник, который ему подарил другой — по сути дела, вполне симпатичный дядюшка, впоследствии уехавший в Венесуэлу да так там бесследно и канувший. Совсем как у тебя, Мышонок, была у него комнатушка, совсем как твоя…
— Мне становится так грустно от всего этого, Волк…
— И вот он глядел через дорогу, поскольку комнатка его выходила окнами на улицу. Глядел и по вечерам, когда смеркалось, и он видел все эти светильники — и холодные уличные фонари, и мягкие огни домашнего уюта в комнатах домов на той стороне, где люди шутили и смеялись, дурачились или играли в настольные игры — неслышно для него, хотя ему видны были их счастливые, возбужденные жесты. Порой он замечал мальчика, смирно сидящего за столом в окружении школьных учебников, и видел, как тот время от времени, если с ним заговаривают, поднимает голову, не пугливо, а с улыбкой… И Фонсик думал: «Нет на свете другого такого же мальчика, которому бы так страстно был нужен я, как он — мне, который был бы так же одинок… Я один такой, одинокий… Я — само одиночество…»
— О Волк, Волк…
— Ну что?
— Ты так все это видишь… и рисуешь…
— Я воссоздаю замечательную картину перед твоим мысленным взором, не правда ли? Ах, малыш, уже лет в 78 я писал стихи. И, прислушиваясь в воскресный полдень к шуму древесных крон в сосновом бору, или в одиночестве выгуливая на пляже собаку, я казался себе таким маленьким, просто песчинкой… пылинкой мироздания… Осознание этого, уже тогда…
— Это ужасно красиво, Волк, и в то же время… так жутко… Я так люблю его… Не знаю, что бы я стал делать, если бы вдруг встретил его… Я хочу сказать — представь, я действительно его встречу, этого мальчика, и тогда прощай и ты, и Тигр… Разве не будет это несчастьем для всех нас… Потому что я люблю его, ничего не могу с этим поделать…
(Поистине, человек всегда сам навлекает на себя кучу неприятностей и — что верно, то верно — уж так охотно и так упорно впутывается во всяческий бедлам и неразбериху, что выпутаться из них, сколь ни бейся, уже не может. И не только те, кто и впрямь полны решимости выйти на беспощадную Эротову охоту — смотря по тому, кем они себя мнят: охотниками или добычей, хотя в действительности они — всего лишь неудобоваримые любители, допущенные обивать тростники на тинистых берегах или колошматить по веткам в осенних рощицах, за полтора гульдена и рюмку поддельного коньяку — нет, даже домоседы умудряются неимоверно осложнить себе жизнь: откуда-то из богом забытого медвежьего угла к югу от Дельфзейла[48]написал мне однажды человек, который, будучи одиноким как перст и, следовательно, не имея никого, кто мог бы встать ему поперек дороги, тем не менее мог получать мою почту только каким-то невероятно сложным путем, или же не мог вообще, и который трижды, раз за разом, записывался в наш Греческий профсоюз самоопылителей и все три раза соответствующие бумаги последовательно сжигал: по-другому он просто не умел).